|
Главнаянадувные моторные лодкиКарта сайта
The English version of site
rss Лента Новостей
В Контакте Рго Новосибирск
Кругозор Философия КультурыПолевые рецепты Архитектура Космос Экспедиционный центр
Библиотека | Поэзия

Владимир Владимирович Маяковский

Избранное

«Я САМ»

ТЕМА

Я-поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Об остальном – только если это отстоялось словом.


ПАМЯТЬ

Бурлюк говорил: у Маяковского память, что дорога в Полтаве, – каждый галошу оставит. Но лица и даты не запоминаю. Помню только, что в 1100 году куда-то переселялись какие-то «доряне». Подробностей этого дела не помню, но, должно быть, дело серьезное. Запоминать же – «Сие написано 2 мая. Павловск. Фонтаны» – дело вовсе мелкое. Поэтому свободно плаваю по своей хронологии.


ГЛАВНОЕ

Родился 7 июля 1894 года (или 93 – мнения мамы и послужного списка отца расходятся. Во всяком случае, не раньше). Родина – село Багдади, Кутаисская губерния, Грузия.


СОСТАВ СЕМЬИ

Отец: Владимир Константинович (багдадский лесничий), умер в 1906 году.

Мама: Александра Алексеевна.

Сестры:

а) Люда.

б) Оля.

Других Маяковских, по-видимому, не имеется.


1-е ВОСПОМИНАНИЕ

Понятия живописные. Место неизвестно. Зима. Отец выписал журнал «Родина». У «Родины» «юмористическое» приложение. О смешных говорят и ждут. Отец ходит и поет свое всегдашнее «алон занфан де ля по четыре». «Родина» пришла. Раскрываю и сразу (картинка) ору: «Как смешно! Дядя с тетей целуются». Смеялись. Позднее, когда пришло приложение и надо было действительно смеяться, выяснилось – раньше смеялись только надо мной. Так разошлись наши понятия о картинках и юморе.


2-е ВОСПОМИНАНИЕ

Понятия поэтические. Лето. Приезжает масса. Красивый длинный студент – Б. П. Глушковский. Рисует. Кожаная тетрадища. Блестящая бумага. На бумаге длинный человек без штанов (а может, в обтяжку) перед зеркалом. Человека зовут «Евгенионегиным». И Боря был длинный, и нарисованный был длинный. Ясно. Борю я и с читал этим самым «Евгенионегиным». Мнение держалось года три.


3-е ВОСПОМИНАНИЕ

Практические понятия. Ночь. За стеной бесконечный шепот мамы и папы. О рояли. Всю ночь не спал. Свербила одна и та же фраза. Утром бросился бежать бегом: «Папа, что такое рассрочка платежа?» Объяcнение очень понравилось.


ДУРНЫЕ ПРИВЫЧКИ

Лето. Потрясающие количества гостей. Накапливаются именины. Отец хвастается моей памятью. Ко всем именинам меня заставляют заучивать стихи. Помню специально для папиных именин:


Как-то раз перед толпою

Соплеменных гор…


«Соплеменные» и «скалы» меня раздражали. Кто они такие, я не знал, а в жизни они не желали мне попадаться. Позднее я узнал, что это поэтичность, и стал тихо ее ненавидеть.


КОРНИ РОМАНТИЗМА

Первый дом, вспоминаемый отчетливо. Два этажа. Верхний – наш. Нижний – винный заводик. Раз в году – арбы винограда. Давили. Я ел. Они пили. Все это территория стариннейшей грузинской крепости под Багдадами. Крепость очетыреугольнивается крепостным валом. В углах валов – накаты для пушек. В валах бойницы. За валами рвы. За рвами леса и шакалы. Над лесами горы. Подрос. Бегал на самую высокую. Снижаются горы к северу. На севере разрыв. Мечталось – это Россия. Тянуло туда невероятнейше.


НЕОБЫЧАЙНОЕ

Лет семь. Отец стал брать меня в верховые объезды лесничества. Перевал. Ночь. Обстигло туманом. Даже отца не видно. Тропка узейшая. Отец, очевидно, отдернул рукавом ветку шиповника. Ветка с размаху шипами в мои щеки. Чуть повизгивая, вытаскиваю колючки. Сразу пропали и туман и боль. В расступившемся тумане под ногами – ярче неба. Это электричество. Клепочный завод князя Накашидзе. После электричества совершенно бросил интересоваться природой. Неусовершенствованная вещь.


УЧЕНИЕ

Учила мама и всякоюродные сестры. Арифметика казалась неправдоподобной. Приходится рассчитывать яблоки и груши, раздаваемые мальчикам. Мне ж всегда давали и я всегда давал без счета. На Кавказе фруктов сколько угодно. Читать выучился с удовольствием.


ПЕРВАЯ КНИГА

Какая-то «Птичница Агафья». Если б мне в то время попалось несколько таких книг – бросил бы читать совсем. К счастью, вторая – «Дон-Кихот». Вот это книга! Сделал деревянный меч и латы, разил окружающее.


ЭКЗАМЕН

Переехали. Из Багдад в Кутаис. Экзамен в гимназию. Выдержал. Спросили про якорь (на моем рукаве) – знал хорошо. Но священник спросил – что такое «око». Я ответил: «Три фунта» (так по грузински). Мне объяснили любезные экзаменаторы, что «око» – это «глаз» по-древнему, церковнославянскому. Из-за этого чуть не провалился. Поэтому возненавидел сразу – все древнее, все церковное и все славянское. Возможно, что отсюда пошли и мой футуризм, и мой атеизм, и мой интернационализм.


ГИМНАЗИЯ

Приготовительный, 1-й и 2-й. Иду первым. Весь в пятерках. Читаю Жуля Верна. Вообще фантастическое. Какой-то бородач стал во мне обнаруживать способности художника. Учит даром.


ЯПОНСКАЯ ВОЙНА

Увеличилось количество газет и журналов дома. «Русские ведомости», «Русское слово», «Русское богатство» и прочее. Читаю все. Безотчетно взвинчен. Восхищают открытки крейсеров. Увеличиваю и перерисовываю. Появилось слово «прокламация». Прокламации вешали грузины. Грузинов вешали казаки. Мои товарищи грузины. Я стал ненавидеть казаков.


НЕЛЕГАЛЬЩИНА

Приехала сестра из Москвы. Восторженная. Тайком дала мне длинные бумажки. Нравилось: очень рискованно. Помню и сейчас. Первая:


Опомнись, товарищ, опомнись-ка, брат,

скорей брось винтовку на землю.


И еще какое-то, с окончанием;


…а не то путь иной —

к немцам с сыном, с женой и с мамашей…


(о царе).

Это была революция. Это было стихами. Стихи и революция как-то объединились в голове.


905-й ГОД

Не до учения. Пошли двойки. Перешел в четвертый только потому, что мне расшибли голову камнем (на Рионе подрался), – на переэкзаменовках пожалели. Для меня революция началась так: мой товарищ, повар священника – Исидор, от радости босой вскочил на плиту – убили генерала Алиханова. Усмиритель Грузии. Пошли демонстрации и митинги. Я тоже пошел. Хорошо. Воспринимаю живописно: в черном анархисты, в красном эсеры, в синем эсдеки, в остальных цветах федералисты.


СОЦИАЛИЗМ

Речи, газеты. Из всего – незнакомые понятия и слова. Требую у себя объяснений. В окнах белые книжицы. «Буревестник». Про то же. Покупаю все. Вставал в шесть утра. Читал запоем. Первая: «Долой социал-демократов». Вторая: «Экономические беседы». На всю жизнь поразила способность социалистов распутывать факты, систематизировать мир. «Что читать?» – кажется, Рубакина. Перечитал советуемое. Многое не понимаю. Спрашиваю. Меня ввели в марксистский кружок. Попал на «Эрфуртскую». Середина. О «лумпенпролетариате». Стал считать себя социал-демократом: стащил отцовские берданки в эсдечий комитет. Фигурой нравился Лассаль. Должно быть, оттого, что без бороды. Моложавей. Лассаль у меня перепутался с Демосфеном. Хожу на Рион. Говорю речи, набрав камни в рот.


РЕАКЦИЯ

По-моему, началось со следующего: при панике (может, разгоне) в демонстрацию памяти Баумана мне (упавшему) попало большущим барабанищем по голове. Я испугался, думал – сам треснул.


906-й ГОД

Умер отец. Уколол палец (сшивал бумаги). Заражение крови. С тех пор терпеть не могу булавок. Благополучие кончилось. После похорон отца – у нас 3 рубля. Инстинктивно, лихорадочно мы распродали столы и стулья. Двинулись в Москву. Зачем? Даже знакомых не было.


ДОРОГА

Лучше всего – Баку. Вышки, цистерны, лучшие духи – нефть, а дальше степь. Пустыня даже.


МОСКВА

Остановились в Разумовском. Знакомые сестры – Плотниковы. Утром паровиком в Москву. Сняли квартиренку на Бронной.


МОСКОВСКОЕ

С едами плохо. Пенсия – 10 рублей в месяц. Я и две сестры учимся. Маме пришлось давать комнаты и обеды. Комнаты дрянные. Студенты жили бедные. Социалисты. Помню – первый передо мной «большевик» Вася Канделаки.


ПРИЯТНОЕ

Послан за керосином. 5 рублей. В колониальной дали сдачи 14 рублей 50 копеек; 10 рублей – чистый заработок. Совестился. Обошел два раза магазин («Эрфуртская» заела). – Кто обсчитался, хозяин или служащий, – тихо расспрашиваю приказчика. – Хозяин! – Купил и съел четыре цукатных хлеба. На остальные гонял в лодке по Патриаршим прудам. Видеть с тех пор цукатных хлебов не могу.


РАБОТА

Денег в семье нет. Пришлось выжигать и рисовать. Особенно запомнились пасхальные яйца. Круглые, вертятся и скрипят, как двери. Яйца продавал в кустарный магазин на Неглинной. Штука 10-15 копеек. С тех пор бесконечно ненавижу Бемов, русский стиль и кустарщину.


ГИМНАЗИЯ

Перевелся в 4-й класс пятой гимназии. Единицы, слабо разноображиваемые двойками. Под партой «АнтиДюринг».


ЧТЕНИЕ

Беллетристики не признавал совершенно. Философия. Гегель. Естествознание. Но главным образом марксизм. Нет произведения искусства, которым бы я увлекся более, чем «Предисловием» Маркса. Из комнат студентов шла нелегальщина. «Тактика уличного боя» и т. д. Помню отчетливо синенькую ленинскую «Две тактики». Нравилось, что книга срезана до букв. Для нелегального просовывания. Эстетика максимальной экономии.


ПЕРВОЕ ПОЛУСТИХОТВОРЕНИЕ

Третья гимназия издавала нелегальный журнальчик «Порыв». Обиделся. Другие пишут, а я не могу?! Стал скрипеть. Получилось невероятно революционно и в такой же степени безобразно. Вроде теперешнего Кириллова. Не помню ни строки. Написал второе. Вышло лирично. Не считая таковое состояние сердца совместимым с моим «социалистическим достоинством», бросил вовсе.


ПАРТИЯ

1908 год. Вступил в партию РСДРП (большевиков). Держал экзамен в торгово-промышленном подрайоне. Выдержал. Пропагандист. Пошел к булочникам, потом к сапожникам и наконец к типографщикам. На общегородской конференции выбрали в МК. Были Ломов, Поволжец, Смидович и другие. Звался «товарищем Константином». Здесь работать не пришлось – взяли.


АРЕСТ

29 марта 1908 г. нарвался на засаду в Грузинах. Наша нелегальная типография. Ел блокнот. С адресами и в переплете. Пресненская часть. Охранка. Сущевская Часть. Следователь Вольтановский (очевидно, считал себя хитрым) заставил писать под диктовку: меня обвиняли в писании прокламации. Я безнадежно перевирал диктант. Писал: «социяльдимократическая». Возможно, провел. Выпустили на поруки. В части с недоумением прочел «Санина». Он почему-то в каждой части имелся. Очевидно, душеспасителен. Вышел. С год – партийная работа. И опять кратковременная сидка. Взяли револьвер. Махмудбеков, друг отца, тогда помощник начальника Крестов, арестованный случайно у меня в засаде, заявил, что револьвер его, и меня выпустили.


ТРЕТИЙ АРЕСТ

Живущие у нас (Коридзе (нелегальн. Морчадзе), Герулайтис и др.) ведут подкоп под Таганку. Освобождать женщин-каторжан. Удалось устроить побег из Новинской тюрьмы. Меня забрали. Сидеть не хотел. Скандалил. Переводили из части в часть – Басманная, Мещанская, Мясницкая и т. д. – и наконец – Бутырки. Одиночка № 103.


11 БУТЫРСКИХ МЕСЯЦЕВ

Важнейшее для меня время. После трех лет теории и практики – бросился на беллетристику. Перечел все новейшее. Символисты – Белый, Бальмонт. Разобрала формальная новизна. Но было чуждо. Темы, образы не моей жизни. Попробовал сам писать так же хорошо, но про другое. Оказалось так же про другое – нельзя. Вышло ходульно и ревплаксиво. Что-то вроде:


В золото, в пурпур леса одевались,

Солнце играло на главах церквей.

Ждал я: но в месяцах дни потерялись,

Сотни томительных дней.


Исписал таким целую тетрадку. Спасибо надзирателям – при выходе отобрали. А то б еще напечатал! Отчитав современность, обрушился на классиков. Байрон, Шекспир, Толстой. Последняя книга – «Анна Каренина». Не дочитал. Ночью вызвали «с вещами по городу». Так и не знаю, чем у них там, у Карениных, история кончилась.

Меня выпустили. Должен был (охранка постановила) идти на три года в Туруханск. Махмудбеков отхлопотал меня у Курлова.

Во время сидки судили по первому делу – виновен, но летами не вышел. Отдать под надзор полиции и под родительскую ответственность.


ТАК НАЗЫВАЕМАЯ ДИЛЕММА

Вышел взбудораженный. Те, кого я прочел, – так называемые великие. Но до чего же нетрудно писать лучше них. У меня уже и сейчас правильное отношение к миру. Только нужен опыт в искусстве. Где взять? Я неуч. Я должен пройти серьезную школу. А я вышиблен даже из гимназии, даже и из Строгановского. Если остаться в партии – надо стать нелегальным. Нелегальным, казалось мне, не научишься. Перспектива – всю жизнь писать летучки, выкладывать мысли, взятые из правильных, но не мной придуманных книг. Если из меня вытряхнуть прочитанное, что останется? Марксистский метод. Но не в детские ли руки попало это оружие? Легко орудовать им, если имеешь дело только с мыслью своих. А что при встрече с врагами? Ведь вот лучше Белого я все-таки не могу написать. Он про свое весело – «в небеса запустил ананасом», а я про свое ною – «сотни томительных дней». Хорошо другим партийцам. У них еще и университет. (А высшую школу – я еще не знал, что это такое, – я тогда уважал!) Что я могу противопоставить навалившейся на меня эстетике старья? Разве революция не потребует от меня серьезной школы? Я зашел к тогда еще товарищу по партии – Медведеву. Хочу делать социалистическое искусство. Сережа долго смеялся: кишка тонка. Думаю все-таки, что он недооценил мои кишки. Я прервал партийную работу. Я сел учиться.


НАЧАЛО МАСТЕРСТВА

Думалось – стихов писать не могу. Опыты плачевные. Взялся за живопись. Учился у Жуковского. Вместе с какими-то дамочками писал серебренькие сервизики. Через год догадался – учусь рукоделию. Пошел к Келину. Реалист. Хороший рисовальщик. Лучший учитель. Твердый. Меняющийся.

Требование – мастерство, Гольбейн. Терпеть не могущий красивенькое.

Поэт почитаемый – Саша Черный. Радовал его антиэстетизм.


ПОСЛЕДНЕЕ УЧИЛИЩЕ

Сидел на «голове» год. Поступил в Училище живописи, ваяния и зодчества: единственное место, куда приняли без свидетельства о благонадежности. Работал хорошо. Удивило: подражателей лелеют – самостоятельных гонят. Ларионов, Машков. Ревинстинктом стал за выгоняемых.


ДАВИД БУРЛЮК

В училище появился Бурлюк. Вид наглый. Лорнетка. Сюртук. Ходит напевая. Я стал задирать. Почти задрались.


В КУРИЛКЕ

Благородное собрание. Концерт. Рахманинов. Остров мертвых. Бежал от невыносимой мелодизированной скуки. Через минуту и Бурлюк. Расхохотались друг в друга. Вышли шляться вместе.


ПАМЯТНЕЙШАЯ НОЧЬ

Разговор. От скуки рахманиновской перешли на училищную, от училищной – на всю классическую скуку. У Давида – гнев обогнавшего современников мастера, у меня – пафос социалиста, знающего неизбежность крушения старья. Родился российский футуризм.


СЛЕДУЮЩАЯ

Днем у меня вышло стихотворение. Вернее – куски. Плохие. Нигде не напечатаны. Ночь. Сретенский бульвар. Читаю строки Бурлюку. Прибавляю – это один мой знакомый. Давид остановился. Осмотрел меня. Рявкнул: «Да это же ж вы сами написали! Да вы же ж гениальный поэт!» Применение ко мне такого грандиозного и незаслуженного эпитета обрадовало меня. Я весь ушел в стихи. В этот вечер совершенно неожиданно я стал поэтом.


БУРЛЮЧЬЕ ЧУДАЧЕСТВО

Уже утром Бурлюк, знакомя меня с кем-то, басил: «Не знаете? Мой гениальный друг. Знаменитый поэт Маяковский». Толкаю. Но Бурлюк непреклонен. Еще и рычал на меня, отойдя: «Теперь пишите. А то вы меня ставите в глупейшее положение».


ТАК ЕЖЕДНЕВНО

Пришлось писать. Я и написал первое (первое профессиональное, печатаемое) – «Багровый и белый» и другие.


ПРЕКРАСНЫЙ БУРЛЮК

Всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом. Читал мне французов и немцев. Всовывал книги. Ходил и говорил без конца. Не отпускал ни на шаг. Выдавал ежедневно 50 копеек. Чтоб писать не голодая. На Рождество завез к себе в Новую Маячку. Привез «Порт» и другое.


«ПОЩЕЧИНА»

Из Маячки вернулись. Если с неотчетливыми взглядами, то с отточенными темпераментами. В Москве Хлебников. Его тихая гениальность тогда была для меня совершенно затемнена бурлящим Давидом. Здесь же вился футуристический иезуит слова – Крученых. После нескольких ночей лирики родили совместный манифест. Давид собирал, переписывал, вдвоем дали имя и выпустили «Пощечину общественному вкусу».


ПОШЕВЕЛИВАЮТСЯ

Выставки «Бубновый валет». Диспуты. Разъяренные речи мои и Давида. Газеты стали заполняться футуризмом. Тон был не очень вежливый. Так, например, меня просто называли «сукиным сыном».


ЖЕЛТАЯ КОФТА

Костюмов у меня не было никогда. Были две блузы – гнуснейшего вида. Испытанный способ – украшаться галстуком. Нет денег. Взял у сестры кусок желтой ленты. Обвязался. Фурор. Значит, самое заметное и красивое в человеке – галстук. Очевидно – увеличишь галстук, увеличится и фурор. А так как размеры галстуков ограничены, я пошел на хитрость: сделал галстуковую рубашку и рубашковый галстук. Впечатление неотразимое.


РАЗУМЕЕТСЯ

Генералитет искусства ощерился. Князь Львов. Директор училища. Предложил прекратить критику и агитацию. Отказались.

Совет «художников» изгнал нас из училища.


ВЕСЕЛЫЙ ГОД

Ездили Россией. Вечера. Лекции. Губернаторство настораживалось. В Николаеве нам предложили не касаться ни начальства, ни Пушкина. Часто обрывались полицией на полуслове доклада. К ватаге присоединился Вася Каменский. Старейший футурист.

Для меня эти годы – формальная работа, овладение словом.

Издатели не брали нас. Капиталистический нос чуял в нас динамитчиков. У меня не покупали ни одной строчки.

Возвращаясь в Москву – чаще всего жил на бульварах.

Это время завершилось трагедией «Владимир Маяковский». Поставлена в Петербурге. Луна-Парк. Просвистели ее до дырок.


НАЧАЛО 14-го ГОДА

Чувствую мастерство. Могу овладеть темой. Вплотную. Ставлю вопрос о теме. О революционной. Думаю над «Облаком в штанах».


ВОЙНА

Принял взволнованно. Сначала только с декоративной, с шумовой стороны. Плакаты заказные и, конечно, вполне военные. Затем стих. «Война объявлена».


АВГУСТ

Первое сражение. Влотную встал военный ужас. Война отвратительна. Тыл еще отвратительней. Чтобы сказать о войне – надо ее видеть. Пошел записываться добровольцем. Не позволили. Нет благонадежности. И у полковника Модля оказалась одна хорошая идея.


ЗИМА

Отвращение и ненависть к войне. «Ах, закройте, закройте глаза газет» и другие.

Интерес к искусству пропал вовсе.


МАЙ

Выиграл 65 рублей. Уехал в Финляндию. Куоккала.


КУОККАЛА

Семизнакомая система (семипольная). Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье «ем» Чуковского, понедельник – Евреинова и т. д. В четверг было хуже – ем репинские травки. Для футуриста ростом в сажень – это не дело.

Вечера шатаюсь пляжем. Пишу «Облако».

Выкрепло сознание близкой революции.

Поехал в Мустамяки. М. Горький. Читал ему части «Облака». Расчувствовавшийся Горький обплакал мне весь жилет. Расстроил стихами. Я чуть загордился.

Скоро выяснилось, что Горький рыдает на каждом поэтическом жилете.

Все же жилет храню. Могу кому-нибудь уступить для провинциального музея.


«НОВЫЙ САТИРИКОН»

65 рублей прошли легко и без боли. «В рассуждении чего б покушать» стал писать в «Новом сатирикоие».


РАДОСТНЕЙШАЯ ДАТА

Июль 915-го года. Знакомлюсь с Л. Ю. и О. М. Бриками.


ПРИЗЫВ

Забрили. Теперь идти на фронт не хочу. Притворился чертежником. Ночью учусь у какого-то инженера чертить авто. С печатанием еще хуже. Солдатам запрещают. Один Брик радует. Покупает все мои стихи по 50 копеек строку. Напечатал «Флейту позвоночника» и «Облако». Облако вышло перистое. Цензура в него дула. Страниц шесть сплошных точек.

С тех пор у меня ненависть к точкам. К запятым тоже.


СОЛДАТЧИНА

Паршивейшее время. Рисую (изворачиваюсь) начальниковы портреты. В голове разворачивается «Война и мир», в сердце – «Человек».


16-й ГОД

Окончена «Война и мир». Немного позднее – «Человек». Куски печатаю в «Летописи». На военщину нагло не показываюсь.


26 ФЕВРАЛЯ, 17-й ГОД

Пошел с автомобилями к Думе. Влез в кабинет Родзянки. Осмотрел Милюкова. Молчит. Но мне почему-то кажется, что он заикается. Через час надоели. Ушел. Принял на несколько дней команду Автошколой. Гучковеет. Старое офицерье по-старому расхаживает в Думе. Для меня ясно – за этим неизбежно сейчас же социалисты. Большевики. Пишу в первые же дни революции Поэтохронику «Революция». Читаю лекции – «Большевики искусства».


АВГУСТ

Россия понемногу откеренщивается. Потеряли уважение. Ухожу из «Новой жизни». Задумываю «Мистерию-Буфф».


ОКТЯБРЬ

Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня (и для других москвичей-футуристов) не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось. Начинают заседать.


ЯНВАРЬ

Заехал в Москву. Выступаю. Ночью «Кафе поэтов» в Настасьинском. Революционная бабушка теперешних кафе-поэтных салончиков. Пишу киносценарии. Играю сам. Рисую для кино плакаты. Июнь. Опять Петербург.


18-й ГОД

РСФСР – не до искусства. А мне именно до него. Заходил в Пролеткульт к Кшесинской. Отчего не в партии? Коммунисты работали на фронтах. В искусстве и просвещении пока соглашатели. Меня послали б ловить рыбу в Астрахань.


25 ОКТЯБРЯ, 18-й ГОД

Окончил мистерию. Читал. Говорят много. Поставил Мейерхольд с К. Малевичем. Ревели вокруг страшно. Особенно коммунистичествующая интеллигенция. Андреева чего-чего не делала. Чтоб мешать. Три раза поставили – потом расколотили. И пошли «Макбеты».


19-й ГОД

Езжу с мистерией и другими вещами моими и товарищей по заводам. Радостный прием. В Выборгском районе организуется комфут, издаем «Искусство коммуны». Академии трещат. Весной переезжаю в Москву.

Голову охватила «150000000». Пошел в агитацию РОСТА.


20-й ГОД

Кончил «Сто пятьдесят миллионов». Печатаю без фамилии. Хочу, чтоб каждый дописывал и лучшил. Этого не делали, зато фамилию знали все. Все равно. Печатаю здесь под фамилией.

Дни и ночи РОСТА. Наступают всяческие Деникины. Пишу и рисую. Сделал тысячи три плакатов и тысяч шесть подписей.


21-й ГОД

Пробиваясь сквозь все волокиты, ненависти, канцелярщины и тупости – ставлю второй вариант мистерии.

Идет в I РСФСР – в режиссуре Мейерхольда с художниками Лавинским, Храковским, Киселевым и в цирке на немецком языке для III конгресса Коминтерна. Ставит Грановский с Альтманом и Равделем. Прошло около ста раз.

Стал писать в «Известиях».


22-й ГОД

Организую издательство МАФ. Собираю футуристов – коммуны. Приехали с Дальнего Востока Асеев, Третьяков и другие товарищи по дракам. Начал записывать работанный третий год «Пятый Интернационал». Утопия. Будет показано искусство через 500 лет.


23-й ГОД

Организуем «Леф». «Леф» – это охват большой социальной темы всеми орудиями футуризма. Этим определением, конечно, вопрос не исчерпывается, – интересующихся отсылаю к N%N%. Сплотились тесно: Брик, Асеев, Кушнер, Арватов, Третьяков, Родченко, Лавинский.

Написал: «Про это». По личным мотивам об общем быте. Начал обдумывать поэму «Ленин». Один из лозунгов, одно из больших завоеваний «Лефа» – деэстетизация производственных искусств, конструктивизм. Поэтическое приложение: агитка и агитка хозяйственная – реклама. Несмотря на поэтическое улюлюканье, считаю «Нигде кроме как в Моссельпроме» поэзией самой высокой квалификации.


24-й ГОД

«Памятник рабочим Курска». Многочисленные лекции по СССР о «Лефе». «Юбилейное» – Пушкину. И стихи этого типа – цикл. Путешествия: Тифлис, Ялта – Севастополь. «Тамара и Демон» и т. д. Закончил поэму «Ленин». Читал во многих рабочих собраниях. Я очень боялся этой поэмы, так как легко было снизиться до простого политического пересказа. Отношение рабочей аудитории обрадовало и утвердило в уверенности нужности поэмы. Много езжу за границу. Европейская техника, индустриализм, всякая попытка соединить их с еще непролазной бывшей Россией – всегдашняя идея футуриста-лефовца.

Несмотря на неутешительные тиражные данные о журнале, «Леф» ширится в работе.

Мы знаем эти «данные» – просто частая канцелярская незаинтересованность в отдельных журналах большого и хладнокровного механизма ГИЗа.


25-й ГОД

Написал агитпоэму «Летающий пролетарий» и сборник агитстихов «Сам пройдись по небесам». Еду вокруг земли. Начало этой поездки – последняя поэма (из отдельных стихов) на тему «Париж». Хочу и перейду со стиха на прозу. В этот год должен закончить первый роман.

«Вокруг» не вышло. Во-первых, обокрали в Париже, во-вторых, после полугода езды пулей бросился в СССР. Даже в Сан-Франциско (звали с лекцией) не поехал. Изъездил Мексику, С.—А. С. Ш. и куски Франции и Испании. Результат – книги: публицистика-проза – «Мое открытие Америки» и стихи – «Испания», «Атлантический океан», «Гаванна», «Мексика», «Америка». Роман дописал в уме, а на бумагу не перевел, потому что: пока дописывалось, проникался ненавистью к выдуманному и стал от себя требовать, чтобы на фамилии, чтоб на факте. Впрочем, это и на 26-й – 27-й годы.


1926-й ГОД

В работе сознательно перевожу себя на газетчика. Фельетон, лозунг. Поэты улюлюкают – однако сами газетничать не могут, а больше печатаются в безответственных приложениях. А мне на их лирический вздор смешно смотреть, настолько этим заниматься легко и никому, кроме супруги, не интересно.

Пишу в «Известиях», «Труде», «Рабочей Москве», «Заре Востока», «Бакинском рабочем» и других. Вторая работа – продолжаю прерванную традицию трубадуров и менестрелей. Езжу по городам и читаю. Новочеркасск, Винница, Харьков, Париж, Ростов, Тифлис, Берлин, Казань, Свердловск, Тула, Прага, Ленинград, Москва, Воронеж, Ялта, Евпатория, Вятка, Уфа и т. д., и т. д., и т. д.


1927-й ГОД

Восстанавливаю (была проба «сократить») «Леф», уже «Новый». Основная позиция: против выдумки, эстетизации и психоложества искусством – за агит, за квалифицированную публицистику и хронику. Основная работа в «Комсомольской правде», и сверхурочно работаю «Хорошо».

«Хорошо» считаю программной вещью, вроде «Облака в штанах» для того времени. Ограничение отвлеченных поэтических приемов (гиперболы, виньеточного самоценного образа) и изобретение приемов для обработки хроникального и агитационного материала.

Иронический пафос в описании мелочей, но могущих быть и верным шагом в будущее («сыры не засижены – лампы сияют, цены снижены»), введение, для перебивки планов, фактов различного исторического калибра, законных только в порядке личных ассоциаций («Разговор с Блоком», «Мне рассказывал тихий еврей, Павел Ильич Лавут»).

Буду разрабатывать намеченное.

Еще: написаны – сценарии и детские книги.

Еще продолжал менестрелить. Собрал около 20000 записок, думаю о книге «Универсальный ответ» (записочникам). Я знаю, о чем думает читающая масса.


1928-й ГОД

Пишу поэму «Плохо». Пьесу и мою литературную биографию. Многие говорили: «Ваша автобиография не очень серьезна». Правильно. Я еще не заакадемичился и не привык нянчиться со своей персоной, да и дело мое меня интересует, только если это весело. Подъем и опадание многих литератур, символисты, реалисты и т. д., наша борьба с ними – все это, шедшее на моих глазах: это часть нашей весьма серьезной истории. Это требует, чтобы об нем написать. И напишу.


1922. 1928


Поэмы


ОБЛАКО В ШТАНАХ


(Вступление)


Вашу мысль,

мечтающую на размягченном мозгу,

как выжиревший лакей на засаленной кушетке,

буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:

досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.


У меня в душе ни одного седого волоса,

и старческой нежности нет в ней!

Мир огромив мощью голоса,

иду – красивый,

двадцатидвухлетний.


Нежные!

Вы любовь на скрипки ложите.

Любовь на литавры ложит грубый.

А себя, как я, вывернуть не можете,

чтобы были одни сплошные губы!


Приходите учиться —

из гостиной батистовая,

чинная чиновница ангельской лиги.


И которая губы спокойно перелистывает,

как кухарка страницы поваренной книги.


Хотите —

буду от мяса бешеный

– и, как небо, меняя тона —

хотите —

буду безукоризненно нежный,

не мужчина, а – облако в штанах!


Не верю, что есть цветочная Ницца!

Мною опять славословятся

мужчины, залежанные, как больница,

и женщины, истрепанные, как пословица.


1


Вы думаете, это бредит малярия?


Это было,

было в Одессе.


«Приду в четыре», – сказала Мария.

Восемь.

Девять.

Десять.


Вот и вечер

в ночную жуть

ушел от окон,

хмурый,

декабрый.


В дряхлую спину хохочут и ржут

канделябры.


Меня сейчас узнать не могли бы:

жилистая громадина

стонет,

корчится.

Что может хотеться этакой глыбе?

А глыбе многое хочется!


Ведь для себя не важно

и то, что бронзовый,

и то, что сердце – холодной железкою.

Ночью хочется звон свой

спрятать в мягкое,

в женское.


И вот,

громадный,

горблюсь в окне,

плавлю лбом стекло окошечное.

Будет любовь или нет?

Какая —

большая или крошечная?

Откуда большая у тела такого:

должно быть, маленький,

смирный любеночек.

Она шарахается автомобильных гудков.

Любит звоночки коночек.


Еще и еще,

уткнувшись дождю

лицом в его лицо рябое,

жду,

обрызганный громом городского прибоя.


Полночь, с ножом мечась,

догнала,

зарезала, —

вон его!


Упал двенадцатый час,

как с плахи голова казненного.


В стеклах дождинки серые

свылись,

гримасу громадили,

как будто воют химеры

Собора Парижской Богоматери.


Проклятая!

Что же, и этого не хватит?

Скоро криком издерется рот.

Слышу:

тихо,

как больной с кровати,

спрыгнул нерв.

И вот, —

сначала прошелся

едва-едва,

потом забегал,

взволнованный,

четкий.

Теперь и он и новые два

мечутся отчаянной чечеткой.


Рухнула штукатурка в нижнем этаже.


Нервы —

большие,

маленькие,

многие! —

скачут бешеные,

и уже


у нервов подкашиваются ноги!


А ночь по комнате тинится и тинится, —

из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.


Двери вдруг заляскали,

будто у гостиницы

не попадает зуб на зуб.


Вошла ты,

резкая, как «нате!»,

муча перчатки замш,

сказала:

"Знаете —

я выхожу замуж".


Что ж, выходите.

Ничего.

Покреплюсь.

Видите – спокоен как!

Как пульс

покойника.

Помните?

Вы говорили:

"Джек Лондон,

деньги,

любовь,

страсть", —

а я одно видел:

вы – Джоконда,

которую надо украсть!

И украли.


Опять влюбленный выйду в игры,

огнем озаряя бровей загиб.

Что же!

И в доме, который выгорел,

иногда живут бездомные бродяги!


Дразните?

"Меньше, чем у нищего копеек,

у вас изумрудов безумий".

Помните!

Погибла Помпея,

когда раздразнили Везувий!


Эй!

Господа!

Любители

святотатств,

преступлений,

боен, —

а самое страшное

видели —

лицо мое,

когда

я

абсолютно спокоен?


И чувствую —

"я"

для меня мало.

Кто-то из меня вырывается упрямо.


Allo!

Кто говорит?

Мама?

Мама!

Ваш сын прекрасно болен!

Мама!

У него пожар сердца.

Скажите сестрам, Люде и Оле, —

ему уже некуда деться.

Каждое слово,

даже шутка,

которые изрыгает обгорающим ртом он,

выбрасывается, как голая проститутка

из горящего публичного дома.

Люди нюхают —

запахло жареным!

Нагнали каких-то.

Блестящие!

В касках!

Нельзя сапожища!

Скажите пожарным:

на сердце горящее лезут в ласках.

Я сам.

Глаза наслезненные бочками выкачу.

Дайте о ребра опереться.

Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!

Рухнули.

Не выскочишь из сердца!


На лице обгорающем

из трещины губ

обугленный поцелуишко броситься вырос.


Мама!

Петь не могу.

У церковки сердца занимается клирос!


Обгорелые фигурки слов и чисел

из черепа,

как дети из горящего здания.

Так страх

схватиться за небо

высил

горящие руки «Лузитании».


Трясущимся людям

в квартирное тихо

стоглазое зарево рвется с пристани.

Крик последний, —

ты хоть

о том, что горю, в столетия выстони!


2


Славьте меня!

Я великим не чета.

Я над всем, что сделано,

ставлю «nihil».


Никогда

ничего не хочу читать.

Книги?

Что книги!


Я раньше думал —

книги делаются так:

пришел поэт,

легко разжал уста,

и сразу запел вдохновенный простак —

пожалуйста!

А оказывается —

прежде чем начнет петься,

долго ходят, размозолев от брожения,

и тихо барахтается в тине сердца

глупая вобла воображения.

Пока выкипячивают, рифмами пиликая,

из любвей и соловьев какое-то варево,

улица корчится безъязыкая —

ей нечем кричать и разговаривать.


Городов вавилонские башни,

возгордясь, возносим снова,

а бог

города на пашни

рушит,

мешая слово.


Улица муку молча перла.

Крик торчком стоял из глотки.

Топорщились, застрявшие поперек горла,

пухлые taxi и костлявые пролетки

грудь испешеходили.


Чахотки площе.

Город дорогу мраком запер.


И когда —

все-таки! —

выхаркнула давку на площадь,

спихнув наступившую на горло паперть,

думалось:

в хорах архангелова хорала

бог, ограбленный, идет карать!


А улица присела и заорала:

«Идемте жрать!»


Гримируют городу Круппы и Круппики

грозящих бровей морщь,

а во рту

умерших слов разлагаются трупики,

только два живут, жирея —

«сволочь»

и еще какое-то,

кажется, «борщ».


Поэты,

размокшие в плаче и всхлипе,

бросились от улицы, ероша космы:

"Как двумя такими выпеть

и барышню,

и любовь,

и цветочек под росами?"

А за поэтами —

уличные тыщи:

студенты,

проститутки,

подрядчики.


Господа!

Остановитесь!

Вы не нищие,

вы не смеете просить подачки!


Нам, здоровенным,

с шагом саженьим,

надо не слушать, а рвать их —

их,

присосавшихся бесплатным приложением

к каждой двуспальной кровати!


Их ли смиренно просить:

«Помоги мне!»

Молить о гимне,

об оратории!

Мы сами творцы в горящем гимне —

шуме фабрики и лаборатории.


Что мне до Фауста,

феерией ракет

скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!

Я знаю —

гвоздь у меня в сапоге

кошмарней, чем фантазия у Гете!


Я,

златоустейший,

чье каждое слово

душу новородит,

именинит тело,

говорю вам:

мельчайшая пылинка живого

ценнее всего, что я сделаю и сделал!


Слушайте!

Проповедует,

мечась и стеня,

сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!

Мы

с лицом, как заспанная простыня,

с губами, обвисшими, как люстра,

мы,

каторжане города-лепрозория,

где золото и грязь изъязвили проказу, —

мы чище венецианского лазорья,

морями и солнцами омытого сразу!


Плевать, что нет

у Гомеров и Овидиев

людей, как мы,

от копоти в оспе.

Я знаю —

солнце померкло б, увидев

наших душ золотые россыпи!


Жилы и мускулы – молитв верней.

Нам ли вымаливать милостей времени!

Мы —

каждый —

держим в своей пятерне

миров приводные ремни!


Это взвело на Голгофы аудиторий

Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,

и не было ни одного,

который

не кричал бы:

"Распни,

распни его!"

Но мне —

люди,

и те, что обидели —

вы мне всего дороже и ближе.


Видели,

как собака бьющую руку лижет?!


Я,

обсмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрезный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.


Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венце революций

грядет шестнадцатый год.


А я у вас – его предтеча;

я – где боль, везде;

на каждой капле слезовой течи

распял себя на кресте.

Уже ничего простить нельзя.

Я выжег души, где нежность растили.

Это труднее, чем взять

тысячу тысяч Бастилий!


И когда,

приход его

мятежом оглашая,

выйдете к спасителю —

вам я

душу вытащу,

растопчу,

чтоб большая! —

и окровавленную дам, как знамя.


3


Ах, зачем это,

откуда это

в светлое весело

грязных кулачищ замах!


Пришла

и голову отчаянием занавесила

мысль о сумасшедших домах.


И —

как в гибель дредноута

от душащих спазм

бросаются в разинутый люк —

сквозь свой

до крика разодранный глаз

лез, обезумев, Бурлюк.

Почти окровавив исслезенные веки,

вылез,

встал,

пошел

и с нежностью, неожиданной в жирном человеке

взял и сказал:

«Хорошо!»

Хорошо, когда в желтую кофту

душа от осмотров укутана!

Хорошо,

когда брошенный в зубы эшафоту,

крикнуть:

«Пейте какао Ван-Гутена!»


И эту секунду,

бенгальскую,

громкую,

я ни на что б не выменял,

я ни на…


А из сигарного дыма

ликерною рюмкой

вытягивалось пропитое лицо Северянина.

Как вы смеете называться поэтом

и, серенький, чирикать, как перепел!

Сегодня

надо

кастетом

кроиться миру в черепе!


Вы,

обеспокоенные мыслью одной —

«изящно пляшу ли», —

смотрите, как развлекаюсь

я —

площадной

сутенер и карточный шулер.

От вас,

которые влюбленностью мокли,

от которых

в столетия слеза лилась,

уйду я,

солнце моноклем

вставлю в широко растопыренный глаз.


Невероятно себя нарядив,

пойду по земле,

чтоб нравился и жегся,

а впереди

на цепочке Наполеона поведу, как мопса.

Вся земля поляжет женщиной,

заерзает мясами, хотя отдаться;

вещи оживут —

губы вещины

засюсюкают:

«цаца, цаца, цаца!»


Вдруг

и тучи

и облачное прочее

подняло на небе невероятную качку,

как будто расходятся белые рабочие,

небу объявив озлобленную стачку.

Гром из-за тучи, зверея, вылез,

громадные ноздри задорно высморкая,

и небье лицо секунду кривилось

суровой гримасой железного Бисмарка.

И кто-то,

запутавшись в облачных путах,

вытянул руки к кафе —

и будто по-женски,

и нежный как будто,

и будто бы пушки лафет.


Вы думаете —

это солнце нежненько

треплет по щечке кафе?

Это опять расстрелять мятежников

грядет генерал Галифе!


Выньте, гулящие, руки из брюк —

берите камень, нож или бомбу,

а если у которого нету рук —

пришел чтоб и бился лбом бы!

Идите, голодненькие,

потненькие,

покорненькие,

закисшие в блохастом грязненьке!

Идите!

Понедельники и вторники

окрасим кровью в праздники!

Пускай земле под ножами припомнится,

кого хотела опошлить!


Земле,

обжиревшей, как любовница,

которую вылюбил Ротшильд!

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника —

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников.


Изругивался,

вымаливался,

резал,

лез за кем-то

вгрызаться в бока.


На небе, красный, как марсельеза,

вздрагивал, околевая, закат.


Уже сумашествие.


Ничего не будет.


Ночь придет,

перекусит

и съест.

Видите —

небо опять иудит

пригоршнью обгрызанных предательством звезд?


Пришла.

Пирует Мамаем,

задом на город насев.

Эту ночь глазами не проломаем,

черную, как Азеф!


Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,

вином обливаю душу и скатерть

и вижу:

в углу – глаза круглы, —

глазами в сердце въелась богоматерь.

Чего одаривать по шаблону намалеванному

сиянием трактирную ораву!

Видишь – опять

голгофнику оплеванному

предпочитают Варавву?

Может быть, нарочно я

в человечьем месиве

лицом никого не новей.

Я,

может быть,

самый красивый

из всех твоих сыновей.

Дай им,

заплесневшим в радости,

скорой смерти времени,

чтоб стали дети, должные подрасти,

мальчики – отцы,

девочки – забеременели.

И новым рожденным дай обрасти

пытливой сединой волхвов,

и придут они —

и будут детей крестить

именами моих стихов.


Я, воспевающий машину и Англию,

может быть, просто,

в самом обыкновенном Евангелии

тринадцатый апостол.

И когда мой голос

похабно ухает —

от часа к часу,

целые сутки,

может быть, Иисус Христос нюхает

моей души незабудки.


4


Мария! Мария! Мария!

Пусти, Мария!

Я не могу на улицах!

Не хочешь?

Ждешь,

как щеки провалятся ямкою

попробованный всеми,

пресный,

я приду

и беззубо прошамкаю,

что сегодня я

«удивительно честный».

Мария,

видишь —

я уже начал сутулиться.


В улицах

люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,

высунут глазки,

потертые в сорокгодовой таске, —

перехихикиваться,

что у меня в зубах

– опять! —

черствая булка вчерашней ласки.

Дождь обрыдал тротуары,

лужами сжатый жулик,

мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,

а на седых ресницах —

да! —

на ресницах морозных сосулек

слезы из глаз —

да! —

из опущенных глаз водосточных труб.

Всех пешеходов морда дождя обсосала,

а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;

лопались люди,

проевшись насквозь,

и сочилось сквозь трещины сало,

мутной рекой с экипажей стекала

вместе с иссосанной булкой

жевотина старых котлет.


Мария!

Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?

Птица

побирается песней,

поет,

голодна и звонка,

а я человек, Мария,

простой,

выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.

Мария, хочешь такого?

Пусти, Мария!

Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!


Мария!


Звереют улиц выгоны.

На шее ссадиной пальцы давки.


Открой!


Больно!


Видишь – натыканы

в глаза из дамских шляп булавки!


Пустила.


Детка!

Не бойся,

что у меня на шее воловьей

потноживотые женщины мокрой горою сидят, —

это сквозь жизнь я тащу

миллионы огромных чистых любовей

и миллион миллионов маленьких грязных любят.

Не бойся,

что снова,

в измены ненастье,

прильну я к тысячам хорошеньких лиц, —

«любящие Маяковского!» —

да ведь это ж династия

на сердце сумасшедшего восшедших цариц.


Мария, ближе!


В раздетом бесстыдстве,

в боящейся дрожи ли,

но дай твоих губ неисцветшую прелесть:

я с сердцем ни разу до мая не дожили,

а в прожитой жизни

лишь сотый апрель есть.

Мария!


Поэт сонеты поет Тиане,

а я —

весь из мяса,

человек весь —

тело твое просто прошу,

как просят христиане —

"хлеб наш насущный

даждь нам днесь".


Мария – дай!


Мария!

Имя твое я боюсь забыть,

как поэт боится забыть

какое-то

в муках ночей рожденное слово,

величием равное богу.

Тело твое

я буду беречь и любить,

как солдат,

обрубленный войною,

ненужный,

ничей,

бережет свою единственную ногу.

Мария —

не хочешь?

Не хочешь!


Ха!


Значит – опять

темно и понуро

сердце возьму,

слезами окапав,

нести,

как собака,

которая в конуру

несет

перееханную поездом лапу.

Кровью сердце дорогу радую,

липнет цветами у пыли кителя.

Тысячу раз опляшет Иродиадой

солнце землю —

голову Крестителя.

И когда мое количество лет

выпляшет до конца —

миллионом кровинок устелется след

к дому моего отца.


Вылезу

грязный (от ночевок в канавах),

стану бок о бок,

наклонюсь

и скажу ему на ухо:

– Послушайте, господин бог!

Как вам не скушно

в облачный кисель

ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?

Давайте – знаете —

устроимте карусель

на дереве изучения добра и зла!

Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,

и вина такие расставим по столу,

чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу

хмурому Петру Апостолу.

А в рае опять поселим Евочек:

прикажи, —

сегодня ночью ж

со всех бульваров красивейших девочек

я натащу тебе.

Хочешь?

Не хочешь?

Мотаешь головою, кудластый?

Супишь седую бровь?

Ты думаешь —

этот,

за тобою, крыластый,

знает, что такое любовь?

Я тоже ангел, я был им —

сахарным барашком выглядывал в глаз,

но больше не хочу дарить кобылам

из сервской муки изваянных ваз.

Всемогущий, ты выдумал пару рук,

сделал,

что у каждого есть голова, —

отчего ты не выдумал,

чтоб было без мук

целовать, целовать, целовать?!

Я думал – ты всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик.

Видишь, я нагибаюсь,

из-за голенища

достаю сапожный ножик.

Крыластые прохвосты!

Жмитесь в раю!

Ерошьте перышки в испуганной тряске!

Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою

отсюда до Аляски!


Пустите!


Меня не остановите.

Вру я,

в праве ли,

но я не могу быть спокойней.

Смотрите —

звезды опять обезглавили

и небо окровавили бойней!

Эй, вы!

Небо!

Снимите шляпу!

Я иду!


Глухо.


Вселенная спит,

положив на лапу

с клещами звезд огромное ухо.


1914-1915


ФЛЕЙТА-ПОЗВОНОЧНИК


За всех вас,

которые нравились или нравятся,

хранимых иконами у души в пещере,

как чашу вина в застольной здравице,

подъемлю стихами наполненный череп.


Все чаще думаю —

не поставить ли лучше

точку пули в своем конце.

Сегодня я

на всякий случай

даю прощальный концерт.


Память!

Собери у мозга в зале

любимых неисчерпаемые очереди.

Смех из глаз в глаза лей.

Былыми свадьбами ночь ряди.

Из тела в тело веселье лейте.

Пусть не забудется ночь никем.

Я сегодня буду играть на флейте.

На собственном позвоночнике.


1


Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда уйду я, этот ад тая!

Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая?!


Буре веселья улицы узки.

Праздник нарядных черпал и черпал.

Думаю.

Мысли, крови сгустки,

больные и запекшиеся, лезут из черепа.


Мне,

чудотворцу всего, что празднично,

самому на праздник выйти не с кем.

Возьму сейчас и грохнусь навзничь

и голову вымозжу каменным Невским!

Вот я богохулил.

Орал, что бога нет,

а бог такую из пекловых глубин,

что перед ней гора заволнуется и дрогнет,

вывел и велел:

люби!


Бог доволен.

Под небом в круче

измученный человек одичал и вымер.

Бог потирает ладони ручек.

Думает бог:

погоди, Владимир!

Это ему, ему же,

чтоб не догадался, кто ты,

выдумалось дать тебе настоящего мужа

и на рояль положить человечьи ноты.

Если вдруг подкрасться к двери спаленной,

перекрестить над вами стёганье одеялово,

знаю —

запахнет шерстью паленной,

и серой издымится мясо дьявола.

А я вместо этого до утра раннего

в ужасе, что тебя любить увели,

метался

и крики в строчки выгранивал,

уже наполовину сумасшедший ювелир.

В карты бы играть!

В вино

выполоскать горло сердцу изоханному.


Не надо тебя!

Не хочу!

Все равно

я знаю,

я скоро сдохну.


Если правда, что есть ты,

боже,

боже мой,

если звезд ковер тобою выткан,

если этой боли,

ежедневно множимой,

тобой ниспослана, господи, пытка,

судейскую цепь надень.

Жди моего визита.

Я аккуратный,

не замедлю ни на день.

Слушай,

всевышний инквизитор!


Рот зажму.

Крик ни один им

не выпущу из искусанных губ я.

Привяжи меня к кометам, как к хвостам

лошадиным,

и вымчи,

рвя о звездные зубья.

Или вот что:

когда душа моя выселится,

выйдет на суд твой,

выхмурясь тупенько,

ты,

Млечный Путь перекинув виселицей,

возьми и вздерни меня, преступника.

Делай что хочешь.

Хочешь, четвертуй.

Я сам тебе, праведный, руки вымою.

Только —

слышишь! —

убери проклятую ту,

которую сделал моей любимою!


Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда я денусь, этот ад тая!

Какому небесному Гофману

выдумалась ты, проклятая?!


2


И небо,

в дымах забывшее, что голубо,

и тучи, ободранные беженцы точно,

вызарю в мою последнюю любовь,

яркую, как румянец у чахоточного.


Радостью покрою рев

скопа

забывших о доме и уюте.

Люди,

слушайте!

Вылезьте из окопов.

После довоюете.


Даже если,

от крови качающийся, как Бахус,

пьяный бой идет —

слова любви и тогда не ветхи.

Милые немцы!

Я знаю,

на губах у вас

гётевская Гретхен.

Француз,

улыбаясь, на штыке мрет,

с улыбкой разбивается подстреленный авиатор,

если вспомнят

в поцелуе рот

твой, Травиата.


Но мне не до розовой мякоти,

которую столетия выжуют.

Сегодня к новым ногам лягте!

Тебя пою,

накрашенную,

рыжую.


Может быть, от дней этих,

жутких, как штыков острия,

когда столетия выбелят бороду,

останемся только

ты

и я,

бросающийся за тобой от города к городу.


Будешь за море отдана,

спрячешься у ночи в норе —

я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона

огненные губы фонарей.


В зное пустыни вытянешь караваны,

где львы начеку, —

тебе

под пылью, ветром рваной,

положу Сахарой горящую щеку.


Улыбку в губы вложишь,

смотришь —

тореадор хорош как!

И вдруг я

ревность метну в ложи

мрущим глазом быка.


Вынесешь на мост шаг рассеянный —

думать,

хорошо внизу бы.

Это я

под мостом разлился Сеной,

зову,

скалю гнилые зубы.

С другим зажгешь в огне рысаков

Стрелку или Сокольники.


Это я, взобравшись туда высоко,

луной томлю, ждущий и голенький.

Сильный,

понадоблюсь им я —

велят:

себя на войне убей!

Последним будет

твое имя,

запекшееся на выдранной ядром губе.


Короной кончу?

Святой Еленой?

Буре жизни оседлав валы,

я – равный кандидат

и на царя вселенной,

и на

кандалы.


Быть царем назначено мне —

твое личико

на солнечном золоте моих монет

велю народу:

вычекань!

А там,

где тундрой мир вылинял,

где с северным ветром ведет река торги, —

на цепь нацарапаю имя Лилино

и цепь исцелую во мраке каторги.


Слушайте ж, забывшие, что небо голубо,

выщетинившиеся,

звери точно!

Это, может быть,

последняя в мире любовь

вызарилась румянцем чахоточного.


3


Забуду год, день, число.

Запрусь одинокий с листом бумаги я.

Творись, просветленных страданием слов

нечеловечья магия!


Сегодня, только вошел к вам,

почувствовал —

в доме неладно.

Ты что-то таила в шелковом платье,

и ширился в воздухе запах ладана.

Рада?

Холодное

«очень».

Смятеньем разбита разума ограда.

Я отчаянье громозжу, горящ и лихорадочен.


Послушай,

все равно

не спрячешь трупа.

Страшное слово на голову лавь!

Все равно

твой каждый мускул

как в рупор

трубит:

умерла, умерла, умерла!

Нет,

ответь.

Не лги!

(Как я такой уйду назад?)

Ямами двух могил

вырылись в лице твоем глаза.


Могилы глубятся.

Нету дна там.

Кажется,

рухну с помоста дней.

Я душу над пропастью натянул канатом,

жонглируя словами, закачался над ней.


Знаю,

любовь его износила уже.

Скуку угадываю по стольким признакам.

Вымолоди себя в моей душе.

Празднику тела сердце вызнакомь.


Знаю,

каждый за женщину платит.

Ничего,

если пока

тебя вместо шика парижских платьев

одену в дым табака.

Любовь мою,

как апостол во время оно,

по тысяче тысяч разнесу дорог.

Тебе в веках уготована корона,

а в короне слова мои —

радугой судорог.


Как слоны стопудовыми играми

завершали победу Пиррову,

Я поступью гения мозг твой выгромил.

Напрасно.

Тебя не вырву.


Радуйся,

радуйся,

ты доконала!

Теперь

такая тоска,

что только б добежать до канала

и голову сунуть воде в оскал.


Губы дала.

Как ты груба ими.

Прикоснулся и остыл.

Будто целую покаянными губами

в холодных скалах высеченный монастырь.


Захлопали

двери.

Вошел он,

весельем улиц орошен.

Я

как надвое раскололся в вопле,

Крикнул ему:

"Хорошо!

Уйду!

Хорошо!

Твоя останется.

Тряпок нашей ей,

робкие крылья в шелках зажирели б.

Смотри, не уплыла б.

Камнем на шее

навесь жене жемчуга ожерелий!"


Ох, эта

ночь!

Отчаянье стягивал туже и туже сам.

От плача моего и хохота

морда комнаты выкосилась ужасом.


И видением вставал унесенный от тебя лик,

глазами вызарила ты на ковре его,

будто вымечтал какой-то новый Бялик

ослепительную царицу Сиона евреева.


В муке

перед той, которую отдал,

коленопреклоненный выник.

Король Альберт,

все города

отдавший,

рядом со мной задаренный именинник.


Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы!

Весеньтесь жизни всех стихий!

Я хочу одной отравы —

пить и пить стихи.


Сердце обокравшая,

всего его лишив,

вымучившая душу в бреду мою,

прими мой дар, дорогая,

больше я, может быть, ничего не придумаю.


В праздник красьте сегодняшнее число.

Творись,

распятью равная магия.

Видите —

гвоздями слов

прибит к бумаге я.


1915


ВОЙНА И МИР


ПРОЛОГ


Хорошо вам.

Мертвые сраму не имут.

Злобу

к умершим убийцам туши.

Очистительнейшей влагой вымыт

грех отлетевшей души.


Хорошо вам!

А мне

сквозь строй,

сквозь грохот

как пронести любовь к живому?

Оступлюсь —

и последней любовишки кроха

навеки канет в дымный омут.


Что им,

вернувшимся,

печали ваши,

что им

каких-то стихов бахрома?!

Им

на паре б деревяшек

день кое-как прохромать!


Боишься!

Трус!

Убьют!

А так

полсотни лет еще можешь, раб, расти.

Ложь! Я знаю,

и в лаве атак

я буду первый

в геройстве,

в храбрости.


О, кто же,

набатом гибнущих годин

званный,

не выйдет брав?

Все!

А я

на земле

один

глашатай грядущих правд.


Сегодня ликую!

Не разбрызгав,

Душу

сумел,

сумел донесть.

Единственный человечий,

средь воя,

средь визга,

голос

подъемлю днесь.


А там

расстреливайте,

вяжите к столбу!

Я ль изменюсь в лице!

Хотите —

туза

нацеплю на лбу,

чтоб ярче горела цель?!


ПОСВЯЩЕНИЕ

Лиле


8 октября.

1915 год.

Даты времени,

смотревшего в обряд

посвящения меня в солдаты.


«Слышите!

Каждый,

ненужный даже,

должен жить;

нельзя,

нельзя ж его

в могилы траншей и блиндажей

вкопать заживо —

убийцы!»


Не слушают.

Шестипудовый унтер сжал, как пресс.

От уха до уха выбрили аккуратненько.

Мишенью

на лоб

нацепили крест

ратника.


Теперь и мне на запад!

Буду идти и идти там,

пока не оплачут твои глаза

под рубрикой

«убитые»

набранного петитом.


ТРА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА

ТРА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА


И вот

на эстраду,

колеблемую костром оркестра,

вывалился живот.

И начал!

Рос в глазах, как в тысячах луп.

Змеился.


Пот сиял лачком.

Вдруг —

остановил мелькающий пуп,

вывертелся волчком.


Что было!

Лысины слиплись в одну луну.

Смаслились глазки, щелясь.

Даже пляж,

расхлестав соленую слюну,

осклабил утыканную домами челюсть.


Вывертелся.

Рты,

как электрический ток,

скрючило «браво».

Браво!

Бра-аво!

Бра-а-аво!

Бра-а-а-аво!

Б-р-а-а-а-а-в-о!

Кто это,

кто?

Эта массомясая

быкомордая орава?


Стихам не втиснешь в тихие томики

крик гнева.

Это внуки Колумбов,

Галилеев потомки

ржут, запутанные в серпантинный невод!


ТРА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА

ТРА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА_РА


А там,

всхлобучась на вечер чинный,

женщины

раскачивались шляпой стопёрой.

И в клавиши тротуаров бухали мужчины,

уличных блудилищ остервенелые таперы.

Вправо,

влево,

вкривь,

вкось,

выфрантив полей лоно,

вихрились нанизанные на земную ось

карусели Вавилонищ,

Вавилончиков,

Вавилонов.


Над ними

бутыли,

восхищающие длиной.

Под ними

бокалы

пьяной ямой.

Люди

или валялись,

как упившийся Ной,

или грохотали мордой многохамой!


Нажрутся,

а после,

в ночной слепоте,

вывалясь мясами в пухе и вате,

сползутся друг на друге потеть,

города содрогая скрипом кроватей.


Гниет земля,

ламп огни ей

взрывают кору горой волдырей;

дрожа городов агонией,

люди мрут

у камня в дыре.


Врачи

одного

вынули из гроба,

чтоб понять людей небывалую убыль:

в прогрызанной душе

золотолапым микробом

вился рубль.


Во все концы,

чтоб скорее вызлить

смерть,

взбурлив людей крышам вровень,

сердец столиц тысячесильные Дизели

вогнали вагоны зараженной крови.


Тихие!

Недолго пожили.

Сразу

железо рельс всочило по жиле

в загар деревень городов заразу.

Где пели птицы – тарелок лязги.

Где бор был – площадь стодомым содомом.

Шестиэтажными фавнами ринулись в пляски

публичный дом за публичным домом.


Солнце подымет рыжую голову,

запекшееся похмелье на вспухшем рте,

и нет сил удержаться голому —

взять

не вернуться ночам в вертеп.


И еще не успеет

ночь, арапка,

лечь, продажная,

в отдых,

в тень, —

на нее

раскаленную тушу вскарабкал

новый голодный день.


В крыши зажатые!

Горсточка звезд,

ори!

Шарахайся испуганно, вечер-инок!

Идем!

Раздуем на самок

ноздри,

выеденные зубами кокаина!


ЧАСТЬ II


Это случилось в одну из осеней,

были горюче-сухи

все.

Металось солнце,

сумасшедший маляр,

оранжевым колером пыльных выпачкав.


Откуда-то

на землю

нахлынули слухи.

Тихие.

Заходили на цыпочках.


Их шепот тревогу в гр'уди выселил,

а страх

под черепом

рукой красной

распутывал, распутывал и распутывал

мысли,

и стало невыносимо ясно:

если не собрать людей пучками рот,

не взять и не взрезать людям вены —

зараженная земля

сама умрет —

сдохнут Парижи,

Берлины,

Вены!


Чего размякли?!

Хныкать поздно!

Раньше б раскаянье осеняло!

Тысячеруким врачам

ланцетами роздано

оружье из арсеналов.


Италия!

Королю,

брадобрею ли

ясно —

некуда деться ей!

Уже сегодня

реяли

немцы над Венецией!


Германия!

Мысли,

музеи,

книги,

каньте в разверстые жерла.

Зевы зарев, оскальтесь нагло!

Бурши,

скачите верхом на Канте!

Нож в зубы!

Шашки наголо!


Россия!

Разбойной ли Азии зной остыл?!

В крови желанья бурлят ордой.

Выволакивайте забившихся под Евангелие

Толстых!

За ногу худую! По камню бородой!


Франция!

Гони с бульваров любовный шепот!

В новые танцы – юношей выловить!

Слышишь, нежная?

Хорошо

под музыку митральезы жечь и насиловать!


Англия!

Турция!..

Т-р-а-а-ах!

Что это?

Послышалось!

Не бойтесь!

Ерунда!

Земля!

Смотрите,

что по волосам ее?

Морщины окопов легли на чело!

Т-с-с-с-с-с-с… —

грохот.

Барабаны, музыка?

Неужели?

Она это,

она самая?

Да!

НАЧАЛОСЬ.


ЧАСТЬ III


Нерон!

Здравствуй!

Хочешь?

Зрелище величайшего театра.

Сегодня

бьются

государством в государство

16 отборных гладиаторов.


Куда легендам о бойнях Цезарей

перед былью,

которая теперь была!

Как на детском лице заря,

нежна ей

самая чудовищная гипербола.


Белкой скружишься у смеха в колесе,

когда узнает твой прах о том:

сегодня

мир

весь – Колизей,

и волны всех морей

по нем изостлались бархатом.


Трибуны – ск'алы,

и на скале там,

будто бой ей зубы выломил,

поднебесья соборов

скелет за скелетом

выжглись

и обнеслись перилами.


Сегодня

заревом в земную плешь она,

кровавя толп ропот,

в небо

люстрой подвешена

целая зажженная Европа.


Пришли,

расселись в земных долинах

гости

в страшном наряде.

Мрачно поигрывают на шеях длинных

ожерелья ядер.


Золото славян.

Черные мадьяр усы.

Негров непроглядные пятна.

Всех земных широт ярусы

вытолпила с головы до пят она.

И там,

где Альпы,

в закате грея,

выласкали в небе лед щеки, —

облаков галереей

нахохлились зоркие летчики.


И когда

на арену

воины

вышли

парадными парами,

в версты шарахнув театром удвоенный

грохот и гром миллиардных армий, —

шар земной

полюсы стиснул

и в ожидании замер.

Седоволосые океаны

вышли из берегов,

впились в арену мутными глазами.

Пылающими сходнями

спустилось солнце —

суровый

вечный арбитр.

Выгорая от любопытства,

звезд глаза повылезли из орбит.


А секунда медлит и медлит.

Лень ей.

К началу кровавых игр,

напряженный, как совокупление,

не дыша, остановился миг.


Вдруг —

секунда вдребезги.

Рухнула арена дыму в дыру.

В небе – ни зги.

Секунды быстрились и быстрились —

взрывали,

ревели,

рвали.

Пеной выстрел на выстреле

огнел в кровавом вале.

Вперед!


СПА_СИ ГОС_ПО_ДИ ЛЮ_


Вздрогнула от крика грудь дивизий.

Вперед!

Пена у рта.

Разящий Георгий у знамен в девизе,

барабаны:

ТРА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА

ТРА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА_ТА

Бутафор!

Катафалк готовь!

Вдов в толпу!

Мало вдов еще в ней.

И взвился

в небо

фейерверк фактов,

один другого чудовищней.


Выпучив глаза,

маяк

из-за гор

через океаны плакал;

а в океанах

эскадры корчились,

насаженные мине на кол.


Дантова ада кошмаром намаранней,

громоголосие меди грохотом изоржав,

дрожа за Париж,

последним

на Марне

ядром отбивается Жоффр.


С юга

Константинополь,

оскалив мечети,

выблевывал

вырезанных

в Босфор.

Волны!

Мечите их,

впившихся зубами в огрызки просфор.


Лес.

Ни голоса.

Даже нарочен

в своей тишине.

Смешались их и наши.

И только

проходят

вороны да ночи,

в чернь облачась, чредой монашьей.


И снова,

грудь обнажая зарядам,

плывя по веснам,

пробиваясь в зиме,

армия за армией,

ряд за рядом

заливают мили земель.


Разгорается.

Новых из дубров волок.

Огня пентаграмма в пороге луга.

Молниями колючих проволок

сожраны сожженные в уголь.


Батареи добела раскалили жару.

Прыгают по трупам городов и сел.

Медными мордами жрут

всё.

Огневержец!

Где не найдешь, карая!

Впутаюсь ракете,

в небо вбегу —

с неба,

красная,

рдея у края,

кровь Пегу.


И тверди,

и воды,

и воздух взрыт.

Куда направлю опромети шаг?

Уже обезумевшая,

уже навзрыд,

вырываясь, молит душа:


«Война!

Довольно!

Уйми ты их!

Уже на земле голо».

Метнулись гонимые разбегом убитые,

и еще

минуту

бегут без голов.


А над всем этим

дьявол

зарево зевот дымит.

Это в созвездии железнодорожных линий

стоит

озаренное пороховыми заводами

небо в Берлине.


Никому не ведомо,

дни ли,

годы ли,

с тех пор как на поле

первую кровь войне отдали,

в чашу земли сцедив по капле.


Одинаково —

камень,

болото,

халупа ли,

человечьей кровищей вымочили весь его.

Везде

шаги

одинаково хлюпали,

меся дымящееся мира месиво.


В Ростове

рабочий

в праздничный отдых

захотел

воды для самовара выжать, —

и отшатнулся:

во всех водопроводах

сочилась та же рыжая жижа.


В телеграфах надрывались машины Морзе.

Орали городам об юных они.

Где-то

на Ваганькове

могильщик заерзал.

Двинулись факельщики в хмуром Мюнхене.


В широко развороченную рану полка

раскаленную лапу всунули прожекторы.

Подняли одного,

бросили в окоп —

того,

на ноже который!

Библеец лицом,

изо рва

ряса.

«Вспомните!

За ны!

При Понтийстем Пилате!»

А ветер ядер

в клочки изорвал

и мясо и платье.


У_ПО_КОЙ ГОС_ПО_ДИ ДУ_ШУ У_СОПША_ГО РА_БА ТВО_Е_ГО


Выдернулась из дыма сотня голов.

Не сметь заплаканных глаз им!

Заволокло

газом.


ВЕ_ЧНА_Я ПА_МЯТЬ


Белые крылья выросли у души,

стон солдат в пальбе доносится.

«Ты на небо летишь, —

удуши,

удуши его,

победоносца».


Бьется грудь неровно…

Шутка ли!

К богу на дом!

У рая, в облака бронированного,

дверь расшибаю прикладом.


Трясутся ангелы.

Даже жаль их.

Белее перышек личика овал.

Где они —

боги!

«Бежали,

все бежали,

и Саваоф,

и Будда,

и Аллах,

и Иегова».


У_ПО_КОЙ ГОС_ПО_ДИ ДУ_ШУ У_СОПША_ГО РА_БА ТВО_Е_ГО


Ухало.

Ахало.

Охало.

Но уже не та канонада, —

повздыхала еще

и заглохла.

Вылезли с белым.

Взмолились:

– не надо! —


Никто не просил,

чтоб была победа

родине начертана.

Безрукому огрызку кровавого обеда

на чёрта она?!


Последний на штык насажен.

Наши отходят на Ковно,

на сажень

человечьего мяса нашинковано.


И когда затихли

все, кто нападали,

лег

батальон на батальоне —

выбежала смерть

и затанцевала на падали,

балета скелетов безносая Тальони.


Танцует.

Ветер из-под носка.

Шевельнул папахи,

обласкал на мертвом два волоска,

и дальше —

попахивая.


Пятый день

в простреленной голове

поезда выкручивают за изгибом

изгиб.

В гниющем вагоне

на сорок человек —

четыре ноги.


ЧАСТЬ IV


Эй!

Вы!

Притушите восторженные глазенки!

Лодочки ручек суньте в карман!

Это

достойная награда

за выжатое из бумаги и чернил.


А мне за что хлопать?

Я ничего не сочинил.


Думаете:

врет!

Нигде не прострелен.

В целехоньких висках биенья не уладить,

если рукоплещут

его барабанов трели,

его проклятий рифмованной руладе.


Милостивые государи!

Понимаете вы?

Боль берешь,

растишь и растишь ее:

всеми пиками истыканная грудь,

всеми газами свороченное лицо,

всеми артиллериями громимая цитадель головы —

каждое мое четверостишие.


Не затем

взвела

по насыпям тел она,

чтоб, горестный,

сочил заплаканную гнусь,

страшной тяжестью всего, что сделано,

без всяких

«красиво»,

прижатый, гнусь.


Убиты —

и все равно мне, —

я или он их

убил.

На братском кладбище,

у сердца в яме,

легли миллионы, —

гниют,

шевелятся, приподымаемые червями!

Нет!

Не стихами!

Лучше

язык узлом завяжу,

чем разговаривать.

Этого

стихами сказать нельзя.

Выхоленным ли языком поэта

горящие жаровни лизать!


Эта!

В руках!

Смотрите!

Это не лира вам!

Раскаяньем вспоротый,

сердце вырвал —

рву аорты!


В кашу рукоплесканий ладош невме'сите!

Нет!

Не вмесите!

Рушься, комнат уют!

Смотрите,

под ногами камень.

На лобном месте стою.

Последними глотками

воздух…


Вытеку, срубленный,

но кровью выем

имя «убийца»,

выклейменное на человеке.

Слушайте!

Из меня

слепым Вием

время орет:

«Подымите,

подымите мне

веков веки!»


Вселенная расцветет еще,

радостна,

нова.

Чтоб не было бессмысленной лжи за ней,

каюсь:

я

один виноват

в растущем хрусте ломаемых жизней!


Слышите —

солнце первые лучи выдало,

еще не зная,

куда,

отработав, денется, —

это я,

Маяковский, подножию идола

нес

обезглавленного младенца.


Простите!


В христиан зубов резцы

вонзая,

львы вздымали рык.

Вы думаете – Нерон?

Это я, Маяковский

Владимир,

пьяным глазом обволакивал цирк.


Простите меня!


Воскрес Христос.

Свили

одной любовью

с устами уста вы;

Маяковский

еретикам

в подземелье Севильи

дыбой выворачивал суставы.


Простите,

простите меня!


Дни!

Вылазьте из годов лачуг!

Какой раскрыть за собой

еще?

Дымным хвостом по векам волочу

оперенное пожарами побоище!


Пришел.


Сегодня

не немец,

не русский,

не турок, —

это я

сам,

с живого сдирая шкуру,

жру мира мясо.

Тушами на штыках материки.

Города – груды глиняные.


Кровь!

Выцеди из твоей реки

хоть каплю,

в которой невинен я!


Нет такой!

Этот

выколотыми глазами —

пленник,

мною меченный.

Я,

в поклонах разбивший колени,

голодом выглодал з'емли неметчины.


Мечу пожаров рыжие пряди.

Волчьи щетинюсь из темени ям.

Люди!

Дорогие!

Христа ради,

ради Христа,

простите меня!


Нет,

не подыму искаженного тоской лица!

Всех окаяннее,

пока не расколется,

буду лоб разбивать в покаянии!

Встаньте,

ложью верженные ниц,

оборванные войнами

калеки лет!

Радуйтесь!

Сам казнится

единственный людоед.


Нет,

не осужденного выдуманная хитрость!

Пусть с плахи не соберу разодранные части я, —

все равно

всего себя вытряс,

один достоин

новых дней приять причастие.


Вытеку срубленный,

и никто не будет —

некому будет человека мучить.

Люди родятся,

настоящие люди,

бога самого милосердней и лучше.


ЧАСТЬ V


А может быть,

больше

у времени-хамелеона

и красок никаких не осталось.

Дернется еще

и ляжет,

бездыхан и угловат.

Может быть,

дымами и боями охмеленная,

никогда не подымется земли голова.


Может быть…


Нет,

не может быть!

Когда-нибудь да выстеклится мыслей омут,

когда-нибудь да увидит, как хлещет из тел ала.

Над вздыбленными волосами руки заломит,

выстонет:

«Господи,

что я сделала!»

Нет,

не может быть!

Грудь,

срази отчаянья лавину.

В грядущем счастье вырыщи ощупь.

Вот,

хотите,

из правого глаза

выну

целую цветущую рощу?!

Птиц причудливых мысли ройте.

Голова,

закинься восторженна и горда.

Мозг мой,

веселый и умный строитель,

строй города!


Ко всем,

кто зубы еще

злобой выщемил,

иду

в сияющих глаз заре.

Земля,

встань,

тыщами

в ризы зарев разодетых Лазарей!


И радость,

радость! —

сквозь дымы

светлые лица я

вижу.

Вот,

приоткрыв помертвевшее око,

первая

приподымается Галиция.

В травы вкуталась ободранным боком.


Кинув ноши пушек,

выпрямились горбатые,

кровавленными сединами в небо канув,

Альпы,

Балканы,

Кавказ,

Карпаты.


А над ними,

выше еще —

двое великанов.

Встал золототелый,

молит;

«Ближе!

К тебе с изрытого взрывами дна я».

Это Рейн

размокшими губами лижет

иссеченную миноносцами голову Дуная.


До колоний, бежавших за стены Китая,

до песков, в которых потеряна Персия.

каждый город,

ревевший,

смерть кидая, —

теперь сиял.


Шепот.

Вся земля

черные губы разжала.

Громче.

Урагана ревом

вскипает.

«Клянитесь,

больше никого не скосите!»

Это встают из могильных курганов,

мясом обрастают хороненные кости.


Было ль,

чтоб срезанные ноги

искали б

хозяев,

оборванные головы звали по имени?

Вот

на череп обрубку

вспрыгнул скальп,

ноги подбежали,

живые под ним они.

С днищ океанов и морей,

на реях,

оживших утопших выплыли залежи.

Солнце!

В ладонях твоих изогрей их,

лучей языками глаза лижи!

В старушье лицо твое

смеемся,

время!

Здоровые и целые вернемся в семьи!

Тогда

над русскими,

над болгарами,

над немцами,

над евреями,

над всеми,

под тверди небес,

от зарев алой,

ряд к ряду,

семь тысяч цветов засияло

из тысячи разных радуг.

По обрывкам народов,

по банде рассеянной

эхом раскатилось

растерянное

«А-ах!..»

День раскрылся такой,

что сказки Андерсена

щенками ползали у него в ногах.


Теперь не верится,

что мог идти

в сумерках уличек, темный, шаря.

Сегодня

у капельной девочки

на ногте мизинца

солнца больше,

чем раньше на всем земном шаре.


Большими глазами землю обводит

человек.

Растет,

главою гор достиг.

Мальчик

в новом костюме

– в свободе своей —

важен,

даже смешон от гордости.

Как священники,

чтоб помнили об искупительной драме,

выходят с причастием, —

каждая страна

пришла к человеку со своими дарами:

«На».


«Безмерной Америки силу несу тебе,

мощь машин!»


«Неаполя теплые ночи дарю,

Италия.

Палимый,

пальм веерами маши».


«В холоде севера мерзнущий,

Африки солнце тебе!»


«Африки солнцем сожженный,

тебе,

со своими снегами,

с гор спустился Тибет!»


«Франция,

первая женщина мира,

губ принесла алость».


«Юношей – Греция,

лучшие телом нагим они».


«Чьих голосов мощь

в песне звончее сплеталась?!

Россия

сердце свое

раскрыла в пламенном гимне!»


«Люди,

веками граненную

Германия

мысль принесла».


«Вся

до недр напоенная золотом,

Индия

дары принесла вам!»


«Славься, человек,

во веки веков живи и славься!

Всякому,

живущему на земле,

слава,

слава,

слава!»


Захлебнешься!

А тут и я еще.

Прохожу осторожно,

огромен,

неуклюж.

О, как великолепен я

в самой сияющей

из моих бесчисленных душ!


Мимо поздравляющих,

праздничных мимо я,

– проклятое,

да не колотись ты! —

вот она

навстречу.


«Здравствуй, любимая!»


Каждый волос выласкиваю,

вьющийся,

золотистый.

О, какие ветры,

какого юга,

свершили чудо сердцем погребенным?

Расцветают глаза твои,

два луга!

Я кувыркаюсь в них,

веселый ребенок.

А кругом!

Смеяться.

Флаги.

Стоцветное.

Мимо.

Вздыбились.

Тысячи.

Насквозь.

Бегом.

В каждом юноше порох Маринетти,

в каждом старце мудрость Гюго.


Губ не хватит улыбке столицей.

Все

из квартир

на площади

вон!

Серебряными мячами

от столицы к столице

раскинем веселие,

смех,

звон!


Не поймешь —

это воздух,

цветок ли,

птица ль!

И поет,

и благоухает,

и пестрое сразу, —

но от этого

костром разгораются лица

и сладчайшим вином пьянеет разум.

И не только люди

радость личью

расцветили,

звери франтовато завили руно,

вчера бушевавшие

моря,

мурлыча,

легли у ног.


Не поверишь,

что плыли,

смерть изрыгав, они.

В трюмах,

навек забывших о порохе,

броненосцы

проводят в тихие гавани

всякого вздора яркие ворохи.


Кому же страшны пушек шайки

эти,

кроткие,

рвут?

Они

перед домом,

на лужайке,

мирно щиплют траву.


Смотрите,

не шутка,

не смех сатиры —

средь бела дня,

тихо,

попарно,

цари-задиры

гуляют под присмотром нянь.


Земля,

откуда любовь такая нам?

Представь —

там

под деревом

видели

с Каином

играющего в шашки Христа.


Не видишь,

прищурилась, ищешь?

Глазенки – щелки две.

Шире!

Смотри,

мои глазища —

всем открытая собора дверь.


Люди! – любимые,

нелюбимые,

знакомые,

незнакомые,

широким шествием излейтесь в двери те.

И он, свободный, ору о ком я, человек – придет он, верьте мне, верьте!


1915-1918


ЧЕЛОВЕК


Священнослужителя мира, отпустителя всех грехов,

– солнца ладонь на голове моей.

Благочестивейший из монашествующих

– ночи облачение на плечах моих.

Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую.


Звенящей болью любовь замоля,

душой

иное шествие чающий,

слышу

твое, земля:

«Ныне отпущаеши»!


В ковчеге ночи,

новый Ной,

я жду —

в разливе риз

сейчас придут,

придут за мной

и узел рассекут земной

секирами зари.

Идет!

Пришла.

Раскуталась.

Лучи везде!

Скребут они.

Запели петли утло,

и тихо входят будни

с их шелухою сутолок.


Солнце снова.

Зовет огневых воевод.

Барабанит заря,

и туда,

за земную грязь вы!

Солнце!

Что ж

своего

глашатая

так и забудешь разве?


Рождество Маяковского


Пусть, науськанные современниками,

пишут глупые историки: "Скушной

и неинтересной жизнью жил замечательный поэт".


Знаю,

не призовут мое имя

грешники,

задыхающиеся в аду.

Под аплодисменты попов

мой занавес не опустится на Голгофе.

Так вот и буду

В Летнем саду

пить мой утренний кофе.


В небе моего Вифлеема

никаких не горело знаков,

никто не мешал

могилами

спать кудроголовым волхвам.

Был абсолютно как все

– до тошноты одинаков —

день

моего сошествия к вам.

и никто не догадался намекнуть

недалекой

неделикатной звезде:

"Звезда – мол —

лень сиять напрасно вам!

Если не

человечьего рождения день,

то черта ль,

звезда,

тогда еще

праздновать?!"


Судите:

говорящую рыбешку

выудим нитями невода

и поем,

поем золотую

воспеваем рыбачью удаль.

Как же

себя мне не петь,

если весь я —

сплошная невидаль,

если каждое движение мое —

огромное,

необъяснимое чудо.


Две стороны обойдите.

В каждой

дивитесь пятилучию.

Называется «Руки».

Пара прекрасных рук!

Заметьте:

лучшую

шею выбрать могу

и обовьюсь вокруг.


Черепа шкатулку вскройте —

сверкнет

драгоценнейший ум.

Есть ли,

чего б не мог я!

Хотите,

новое выдумать могу

животное?

Будет ходить

двухвостое

или треногое.

Кто целовал меня —

скажет,

есть ли

слаще слюны моей сока.

Покоится в нем у меня

прекрасный

красный язык.

«О-го-го» могу —

зальется высоко, высоко.

«О-ГО-ГО» могу —

и – охоты поэта сокол —

голос

мягко сойдет на низы.

Всего не сочтешь!

Наконец,

чтоб в лето

зимы,

могу в вино превращать чтоб мог —

у меня

под шерстью жилета

бьется

необычайнейший комок.

Ударит вправо – направо свадьбы.

Налево грохнет – дрожат миражи.

Кого еще мне

любить устлать бы?

Кто ляжет

пьяный,

ночами ряжен?


Прачечная.

Прачки.

Много и мокро.

Радоваться, что ли, на мыльные пузыри?

Смотрите,

исчезает стоногий окорок!

Кто это?

Дочери неба и зари?


Булочная.

Булочник.

Булки выпек.

Что булочник?

Мукой измусоленный ноль.

У вдруг

у булок

загибаются грифы скрипок.

Он играет.

Все в него влюблено.


Сапожная.

Сапожник.

Прохвост и нищий.

Надо

на сапоги

какие-то головки.

Взглянул —

и в арфы распускаются голенища.

Он в короне.

Он принц.

Веселый и ловкий.


Это я

сердце флагом поднял.

Небывалое чудо двадцатого века!


И отхлынули паломники от гроба господня.

Опустела правоверными древняя Мекка.


Жизнь Маяковского


Ревом встревожено логово банкиров, вельмож и дожей.


Вышли

латы,

золото тенькая.

"Если сердце всё,

то на что,

на что же

вас нагреб, дорогие деньги, я?

Как смеют петь,

кто право дал?

Кто дням велел юлиться?

Заприте небо в провода!

Скрутите землю в улицы!

Хвалился:

«Руки?!»

На ружье ж!

Ласкался днями летними?

Так будешь —

весь! —

колюч, как ёж.

Язык оплюйте сплетнями!"


Загнанный в земной загон,

влеку дневное иго я.

А на мозгах

верхом

«Закон»,

на сердце цепь —

«Религия».


Полжизни прошло, теперь не вырвешься.

Тысячеглаз надсмотрщик, фонари, фонари, фонари…

Я в плену.

Нет мне выкупа!

Оковала земля окаянная.

Я бы всех в любви моей выкупал,

да в дома обнесен океан её!


Кричу…

и чу!

Ключи звучат!

Тюремщика гримаса.

Бросает

с острия луча

клочок гнилого мяса.


Под хохотливое

«Ага!»

бреду по бреду жара.

Гремит,

приковано к ногам,

ядро земного шара.


Замкнуло золото ключом

глаза.

Кому слепого весть?

Навек

теперь я

заключен

в бессмысленную повесть!


Долой высоких вымыслов бремя!

Бунт

муз обреченного данника.

Верящие в павлинов

– выдумка Брэма! —

верящие в розы

– измышление досужих ботаников! —

мое

безупречное описание земли

передайте из рода в род.


Рвясь из меридианов,

атласа арок,

пенится,

звенит золотоворот,

франков,

долларов,

рублей,

крон,

иен,

марок.


Тонут гении, курицы, лошади, скрипки.

Тонут слоны.

Мелочи тонут.

В горлах,

в ноздрях.

в ушах звон его липкий.

«Спасите!»

Места нет недоступного стону.


А посредине,

обведенный невозмутимой каймой,

целый остров расцветоченного ковра.

Здесь

живет

Повелитель Всего —

соперник мой,

мой неодолимый враг.

Нежнейшие горошинки на тонких чулках его.

Штанов франтовских восхитительны полосы.

Галстук

выпестренный ахово,

с шеищи

по глобусу пуза расползся.


Гибнут кругом.

Но, как в небе бурав,

в честь

твоего – сиятельный – сана:

Бр-р-а-во!

Эвива!

Банзай!

Ура!

Гох!

Гип-гип!

Вив!

Осанна!


Пророков могущество в громах винят.

Глупые!

Он это

читает Локка!

Нравится.

От смеха

на брюхе

звенят,

молнятся целые цепи брелоков.

Онемелые

стоим

перед делом эллина.

Думаем:

"Кто бы,

где бы,

когда бы?"

А это

им

покойному Фидию велено:

"Хочу,

чтоб из мрамора

пышные бабы".


Четыре часа —

прекрасный повод:

"Рабы,

хочу отобедать заново!"

И бог

– его проворный повар —

из глин

сочиняет мясо фазаново.

Вытянется,

самку в любви олелеяв.

"Хочешь

бесценнейшую из звездного скопа?"

И вот

для него

легион Галилеев

елозит по звездам в глаза телескопов.


Встрясывают революции царств тельца,

менят погонщиков человечий табун,

но тебя,

некоронованного сердец владельца,

ни один не трогает бунт!


Страсти Маяковского


Слышите?

Слышите лошажье ржанье?

Слышите?

Слышите вопли автомобильи?

Это идут.

идут горожане

выкупаться в Его обилии.


Разлив людей.

Затерся в люд,

растроенный и хлюпкий.

Хватаюсь за уздцы.

Ловлю

за фалды и за юбки.


Что это?

Ты?

Туда же ведома?

В святошестве изолгалась!

Как красный фонарь у публичного дома,

кровав

налившийся глаз.


Зачем тебе?

Остановись!

Я знаю радость слаже!

Надменно лес ресниц навис.

Остановись!

Ушла уже…


Там, возносясь над головами, Он.


Череп блестит,

хоть надень его на ноги,

безволосый,

весь рассиялся в лоске.

Только

у пальца безымянного

на последней фаланге

три

из-под бриллианта —

выщетинились волосики.


Вижу – подошла.

Склонилась руке.

Губы волосикам.

шепчут над ними они,

«Флейточкой» называют один,

«Облачком» – другой,

третий – сияньем неведомым

какого-то

только что

мною творимого имени.


Вознесение Маяковского


Я сам поэт. Детей учите: «Солнце встает над ковылями». С любовного ложа из-за Его волосиков любимой голова.


Глазами взвила ввысь стрелу.

Улыбку убери твою!

А сердце рвется к выстрелу,

а горло бредит бритвою.

В бессвязный бред о демоне

растет моя тоска.

Идет за мной,

к воде манит.

ведет на крыши скат.

Снега кругом.

Снегов налет.

Завьются и замрут.

И падает

– опять! —

на лед

замерзший изумруд.

Дрожит душа.

Меж льдов она,

и ей из льдов не выйти!

вот так и буду,

заколдованный,

набережной Невы идти.

Шагну —

и снова в месте том.

Рванусь —

и снова зря.


Воздвигся перед носом дом.

Разверзлась за оконным льдом

пузатая заря.


Туда!


Мяукал кот.

Коптел, горя,

ночник.

Звонюсь в звонок.

Аптекаря!

Аптекаря!

Повис на палки ног.


Выросли,

спутались мысли,

оленьи

рога.

Плачем марая

пол,

распластался в моленье

о моем потерянном рае.


Аптекарь!

Аптекарь!

Где

до конца

сердце тоску изноет?

У неба ль бескрайнего в нивах,

в бреде ль Сахар,

у пустынь в помешанном зное

есть приют для ревнивых?

За стенками склянок столько тайн.

Ты знаешь высшие справедливости.

Аптекарь,

дай

душу

без боли

в просторы вывести.


Протягивает.

Череп.

«Яд».

Скрестилась кость на кость.


Кому даешь?

Бессмертен я,

твой небывалый гость.

Глаза слепые,

голос нем,

и разум запер дверь за ним,

так что ж

– еще! —

нашел во мне, —

чтоб ядом быть растерзанным?


Мутная догадка по глупому пробрела.

В окнах зеваки.

Дыбятся волоса.

И вдруг я

плавно оплываю прилавок.

Потолок отверзается сам.


Визги.

Шум.

«Над домом висит!»

Над домом вишу.


Церковь в закате.

Крест огарком.

Мимо!

Леса верхи.

Вороньём окаркан.

Мимо!


Студенты!

Вздор

все, что знаем и учим!

Физика, химия и астрономия – чушь.

Вот захотел

и по тучам

лечу ж.


Всюду теперь!

Можно везде мне.

взбурься, баллад поэтовых тина.

Пойте теперь

о новом – пойте Демоне

в американском пиджаке

и блеске желтых ботинок.


Маяковский в небе


Стоп!


Скидываю на тучу

вещей

и тела усталого

кладь.


Благоприятны места, в которых доселе не был.


Оглядываюсь.

Эта вот

зализанная гладь —

это и есть хваленое небо?


Посмотрим, посмотрим!


Искрило,

сверкало,

блестело,

и

шорох шел —

облако

или бестелые

тихо скользили.


«Если красавица в любви клянется…»


Здесь.

на небесной тверди,

слышать музыку Верди?

В облаке скважина.

Заглядываю —

ангелы поют.

Важно живут ангелы.

Важно.


Один отделился

и так любезно

дремотную немоту расторг:

"Ну, как вам

Владимир Владимирович,

нравится бездна?"

И я отвечаю так же любезно:

"Прелестная бездна.

Бездна – восторг!"


Раздражало вначале:

нет тебе

ни угла одного,

ни чаю.

ни к чаю газет.

Постепенно вживался небесам в уклад.

Выхожу с другими глазеть,

а не пришло ли новых.

«А, и вы!»

Радостно обнял.

«Здравствуйте, Владимир Владимирович!»

"Здравствуйте, Абрам Васильевич!

Ну, как кончались?

Ничего?

Удобно ль?"


Хорошие шуточки, а?


Понравилось.

Стал стоять при въезде.

И если

знакомые

являлись, умирав.

сопровождал их.

показывая в рампе созвездий

величественную бутафорию миров.


Центральная станция всех явлений,

путаница штепселей, рычагов и ручек.

Вот сюда

– и миры застынут в лени —

вот сюда

– и завертятся шибче и круче.

"Крутните, – просят, —

да так, чтоб вымер мир.

Что им?

Кровью поля поливать?"

Смеюсь горячности.

"Шут с ними!

Пусть поливают,

плевать!"


Главный склад всевозможных лучей.

Место выгоревшие звезды кидать.

Ветхий чертеж

– неизвестно чей —

первый неудавшийся проект кита.


Серьезно.

Занято.

Кто тучи чинит,

кто жар надбавляет солнцу в печи.

Всё в страшном порядке,

в покое,

в чине.

Никто не толкается.

Впрочем, и нечем.


Сперва ругались.

«Шатается без дела!»

Я для сердца,

а где у бестелых сердца?!

Предложил им:

"Хотите

по облаку

телом

развалюсь

и буду всех созерцать".


«Нет, – говорят, – это нам не подходит!»

«Ну, не подходит – как знаете! Мое дело предложить».


Кузни времен вздыхают меха —

и новый

год

готов.

Отсюда

низвергается,

громыхая,

страшный оползень годов.


Я счет не веду неделям.

Мы,

хранимые в рамах времен,

мы любовь на дни не делим,

не меняем любимых имен.


Стих.

Лучам луны на мели

слег,

волнение снами моря.

Будто на пляже южном.

только еще онемелей,

и по мне,

насквозь излаская,

катятся вечности моря.


Возвращение Маяковского


1, 2, 4, 8, 16, тысячи, миллионы.


Вставай,

довольно!

На солнце очи!

Доколе будешь распластан, нем?

Бурчу спросонок:

"Чего грохочут?

Кто смеет сердцем шуметь во мне?"


Утро,

вечер ли?

Ровен белесый свет небес.


Сколько их,

веков,

успело уйти,

вдребезги дней разбилось о даль…

Думаю,

глядя на млечные пути, —

не моя седая развеялась борода ль?


Звезды падают.

Стал глаза вести.

Ишь

туда,

на землю, быстрая!


Проснулись в сердце забытые зависти,

а мозг

досужий

фантазию выстроил.

– Теперь

на земле.

должно быть, ново.

Пахучие весны развесили в селах.

Город каждый, должно быть, иллюминован.

Поет семья краснощеких и веселых.


Тоска возникла.

Резче и резче.

Царственно туча встает,

дальнее вспыхнет облако,

все мне мерещится

близость

какого-то земного облика.


Напрягся,

ищу

меж другими точками

землю.


Вот она!


Въелся.

Моря различаю,

горы в орлином клекоте…


Рядом отец.

Такой же.

Только на ухо больше туг,

да поистерся

немного

на локте

форменный лесничего сюртук.


Раздражает.

Тоже

уставился наземь.

Какая старому мысль ясна?

Тихо говорит:

"На Кавказе,

вероятно, весна".


Бестелое стадо,

ну и тоску ж оно

гонит!


Взбубнилась злоба апаша.


Папаша.

мне скушно!

Мне скушно, папаша!

Глупых поэтов небом маните,

вырядились

звезд ордена!

Солнце!

Чего расплескалось мантией?

Думаешь – кардинал?

Довольно лучи обсасывать в спячке.

За мной!

Все равно без ножек —

чего вам пачкать?!

И галош не понадобится в грязи земной.


Звезды!

Довольно

мученический плести

венок

земле!

Озакатили красным.

Кто там

крылами

к земле блестит?

Заря?

Стой!

По дороге как раз нам.


То перекинусь радугой,

то хвост завью кометою.

Чего пошел играть дугой?

Какую жуть в кайме таю?


Показываю

мирам

номера

невероятной скорости.


Дух

бездомный давно

полон дум о давних

днях.

Земных полушарий горсти

вижу —

лежат города в них.


Отдельные голоса различает ухо.


Взмахах в ста.


«Здравствуй, старуха!»

Поскользнулся в асфальте.

Встал.


То-то удивятся не ихней силище

путешественника неб.


Голоса:

"Смотрите,

должно быть, красильщик

с крыши.

Еще удачно!

Тяжелый хлеб".


И снова

толпа

в поводу у дела,

громоголосый катился день ее.

О, есть ли глотка,

чтоб громче вгудела

– города громче —

в его гудение.


Кто схватит улиц рвущийся вымах!

Кто может распутать тоннелей подкопы!

Кто их остановит,

по воздуху

в дымах

аэропланами буравящих копоть!


По скату экватора

из Чикаг

сквозь Тамбовы

катятся рубли.

Вытянув выи,

гонятся все,

телами утрамбовывая

горы,

моря,

мостовые.


Их тот же лысый

невидимый водит,

главный танцмейстер земного канкана.

То в виде идеи,

то чёрта вроде,

то богом сияет, за облако канув.


Тише, философы!

Я знаю —

не спорьте —

зачем источник жизни дарен им.

Затем, чтоб рвать

затем, чтоб портить

дни листкам календарным.


Их жалеть?

А меня им жаль?

Сожрали бульвары,

сады,

предместья!

Антиквар!

Покажите!

Покупаю кинжал.


И сладко чувствовать,

что вот

пред местью я.


Маяковский векам


Куда я,

зачем я?

Улицей сотой

мечусь

человечьим

разжуженным ульем.


Глаза пролетают оконные соты,

и тяжко,

и чуждо,

и мерзко в июле им.


Витрины и окна тушит

город.


Устал и сник.


И только

туч выпотрашивает туши

кровавый закат-мясник.


Слоняюсь.

Мост феерический.

Влез.

И в страшном волненье взираю с него я.

Стоял, вспоминаю.

Был этот блеск.

И это

тогда

называлось Невою.


Здесь город был.

Бессмысленный город,

выпутанный в дымы трубного леса.

В этом самом городе

скоро

ночи начнутся,

остекленелые,

белесые.


Июлю капут.


Обезночел загретый.

Избредился в шепот чего-то сквозного.

То видится крест лазаретной кареты,

то слышится выстрел.

Умолкнет —

и снова.


Я знаю,

такому, как я,

накалиться

недолго,

конечно,

но все-таки дико,

когда не фонарные тыщи,

а лица.

Где было подобие этого тика?


И вижу, над домом

по риску откоса

лучами идешь,

собираешь их в копны.

Тянусь,

но туманом ушла из-под носа.


И снова стою

онемелый и вкопанный.

Гуляк полуночных толпа раскололась,

почти что чувствую запах кожи,

почти что дыханье,

почти что голос,

я думаю – призрак,

он взял, да и ожил.


Рванулась,

вышла из воздуха уз она.

Ей мало

– одна! —

раскинулась в шествие.

Ожившее сердце шарахнулось грузно.

Я снова земными мученьями узнан.

Да здравствует

– снова! —

мое сумасшествие!


Фонари вот так же врезаны были

в середину улицы.

Дома похожи.

Вот так же,

из ниши,

готовы кобыльей

вылеп.


– Прохожий!

Это улица Жуковского?


Смотрит,

как смотрит дитя на скелет,

глаза вот такие,

старается мимо.


"Она – Маяковского тысячи лет:

он здесь застрелился у двери любимой".

Кто,

я застрелился?

Такое загнут!

Блестящую радость, сердце, вычекань!

Окну

лечу.

Небес привычка.


Высоко.

Глубже ввысь зашел

за этажем этаж.

Завесилась.

Смотрю за шелк —

все то же,

спальня та ж.


Сквозь тысячи лет прошла – и юна.

Лежишь,

волоса луною высиня.

Минута…

и то,

что было – луна,

Его оказалась голая лысина.


Нашел!


Теперь пускай поспят.

Рука,

кинжала жало стиснь!

Крадусь,

приглядываюсь —

и опять!

Люблю

и вспять

иду в любви и жалости.


Доброе утро!


Зажглось электричество.

Глаз два выката.

«Кто вы?» —

"Я Николаев

– инженер.

Это моя квартира.

А вы кто?

Чего пристаете к моей жене?"


Чужая комната.

Утро дрогло.

Трясясь уголками губ,

чужая женщина,

раздетая догола.


Бегу.


Растерзанной тенью,

большой,

косматый,

несусь по стене,

луной облитый.

Жильцы выбегают, запахивая халаты.

Гремлю о плиты.

Швейцара ударами в угол загнал.

"Из сорок второго

куда ее дели?" —

"Легенда есть:

к нему

из окна.

Вот так и валялись

тело на теле".


Куда теперь?

Куда глаза

глядят.

Поля?

Пускай поля!

Траля-ля, дзин-дза,

траля-ля, дзин-дза,

тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля!


Петлей на шею луч накинь!

Сплетусь в палящем лете я!

Гремят на мне

наручники,

любви тысячелетия…


Погибнет все.

Сойдет на нет.

И тот,

кто жизнью движет.

последний луч

над тьмой планет

из солнц последних выжжет.

И только

боль моя

острей —

стою,

огнем обвит,

на несгорающем костре

немыслимой любви.


Последнее


Ширь,

бездомного

снова

лоном твоим прими!

Небо какое теперь?

Звезде какой?

Тысячью церквей

подо мной

затянул

и тянет мир:

«Со святыми упокой!»


1916-1917

150 000 000


150 000 000 мастера этой поэмы имя.

Пуля – ритм.

Рифма – огонь из здания в здание.

150 000 000 говорят губами моими.

Ротационной шагов

в булыжном верже площадей

напечатано это издание.


Кто спросит луну?

Кто солнце к ответу притянет —

чего

ночи и дни чините?!

Кто назовет земли гениального автора?

Так

и этой

моей

поэмы

никто не сочинитель.

И идея одна у нее —

сиять в настающее

завтра.

В этом самом году,

в этот день и час,

под землей,

на земле,

по небу

и выше —

такие появились

плакаты,

летучки,

афиши:


«ВСЕМ!

ВСЕМ!

ВСЕМ!

Всем,

кто больше не может!

Вместе

выйдите

и идите!»

(подписи):

МЕСТЬ – ЦЕРЕМОНИЙМЕЙСТЕР.

ГОЛОД – РАСПОРЯДИТЕЛЬ.

ШТЫК.

БРАУНИНГ.

БОМБА.

(три

подписи:

секретари).


Идем!

Идемидем!

Го, го,

го, го, го, го,

го, го!

Спадают!

Ванька!

Керенок подсунь-ка в лапоть!

Босому, что ли, на митинг ляпать?

Пропала Россеичка!

Загубили бедную!

Новую найдем Россию.

Всехсветную!

Иде-е-е-е-е-м!

Он сидит раззолоченный

за чаем

с птифур.

Я приду к нему

в холере.

Я приду к нему

в тифу.

Я приду к нему,

я скажу ему:

«Вильсон, мол,

Вудро,

хочешь крови моей ведро?

И ты увидишь…»

До самого дойдем

до Ллойд-Джорджа —

скажем ему:

«Послушай,

Жоржа…»

– До него дойдешь!

До него океаны.

Страшен,

как же,

российский одёр им.

– Ничего!

Дойдем пешкодером!

Идемидем! —

Будилась призывом,

из лесов

спросонок,

лезла сила зверей и зверят.

Визжал придавленный слоном поросенок.

Щенки выстраивались в щенячий ряд.

Невыносим человечий крик.

Но зверий

душу веревкой сворачивал.

(Я вам переведу звериный рык,

если вы не знаете языка зверячьего):

«Слушай,

Вильсон,

заплывший в сале!

Вина людей —

наказание дай им.

Но мы

не подписывали договора в Версале.

Мы,

зверье,

за что голодаем?

Свое животное горе киньте им!

Дос'ыта наесться хоть раз бы еще!

К чреватым саженными травами Индиям,

к американским идемте пастбищам!»

О-о-гу!

Нам тесно в блокаде-клетке.

Вперед, автомобили!

На митинг, мотоциклетки!

Мелочь, направо!

Дорогу дорогам!

Дорога за дорогой выстроились в ряд.

Слушайте, что говорят дороги.

Что говорят?

«Мы задохлись ветрами и пылями,

вьясь степями по рельсам голодненькими.

Немощеными хлипкими милями

надоело плестись за колодниками.

Мы хотим разливаться асфальтом,

под экспрессов тарой осев.

Подымайтесь!

Довольно поспали там,

колыбелимые пылью шоссе!

Иде-е-е-е-м!»

И-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и.

К каменноугольным идемте бассейнам!

За хлебом!

За черным!

Для нас засеянным.

Без дров ходить —

дураков наймите!

На митинг, паровозы!

Паровозы,

на митинг!

Скоре-е-е-е-е-е-е-е!

Скорейскорей!

Эй,

губернии,

снимайтесь с якорей!

За Тульской Астраханская,

за махиной махина,

стоявшие недвижимо

даже при Адаме,

двинулись

и на

другие

прут, погромыхивая городами.

Вперед запоздавшую темь гоня,

сшибаясь ламп лбами,

на митинг шли легионы огня,

шагая фонарными столбами.

А по верху,

воду с огнем миря,

загнившие утопшими, катились моря.

«Дорогу каспийской волне-баловнице!

Обратно в России русло не поляжем!

Не в чахлом Баку,

а в ликующей Ницце

с волной средиземной пропляшем по пляжам».


И, наконец,

из-под грома

бега и езды,

в ширь непомерных легких завздыхав,

всклокоченными тучами рванулись из дыр

и пошли грозой российские воздуха.

Иде-е-е-е-м!

Идемидем!


И все эти

сто пятьдесят миллионов людей,

биллионы рыбин,

триллионы насекомых,

зверей,

домашних животных,

сотни губерний,

со всем, что построилось,

стоит,

живет в них,

все, что может двигаться,

и все, что не движется,

все, что еле двигалось,

пресмыкаясь,

ползая,

плавая —

лавою все это,

лавою!


И гудело над местом,

где стояла когда-то Россия:

– Это же ж не важно,

чтоб торговать сахарином!

В колокола клокотать чтоб – сердцу важно!

Сегодня

в рай

Россию ринем

за радужные закатов скважины.

Го, го,

го, го, го, го,

го, го!

Идемидем!

Сквозь белую гвардию снегов!


Чего полезли губерний туши

из веками намеченных губернаторами зон?

Что, слушая, небес зияют уши?

Кого озирает горизонт?


Оттого

сегодня:

на нас устремлены

глаза всего света

и уши всех напряжены,

наше малейшее ловя,

чтобы видеть это,

чтобы слушать эти слова:

это —

революции воля,

брошенная за последний предел,

это —

митинг,

в махины машинных тел вмешавший людей и зверьи туши,

это —

руки,

лапы,

клешни,

рычаги,

туда,

где воздух поредел,

вонзенные в клятвенном единодушье.

Поэтов,

старавшихся выть поднебесней,

забудьте,

эти слушайте песни:

«Мы пришли, сквозь столицы,

сквозь тундры прорвались,

прошагали сквозь грязи и лужищи.

Мы пришли, миллионы,

миллионы трудящихся,

миллионы работающих и служащих.

Мы пришли из квартир,

мы сбежали со складов,

из пассажей, пожаром озаренных.

Мы пришли, миллионы,

миллионы вещей,

изуродованных, сломанных,

разоренных.

Мы спустились с гор,

мы из леса сползлись,

от полей, годами глоданных.

Мы пришли,

миллионы,

миллионы скотов,

одичавших, тупых,

голодных.


Мы пришли,

миллионы

безбожников,

язычников

и атеистов

биясь

лбом,

ржавым железом,

полем —

все

истово

господу богу помолимся.

Выйдь

не из звездного

нежного ложа,

боже железный,

огненный боже,

боже не Марсов,

Нептунов и Вег,

боже из мяса —

бог-человек!

Звездам н'а мель

не загнанный ввысь,

земной

между нами

выйди,

явись!

Не тот, который

«иже еси на небесех».

Сами

на глазах у всех

сегодня

мы

займемся

чудесами.


Твое во имя

биться дабы,

в громе,

в дыме

встаем на дыбы.

Идем на подвиг

труднее божеского втрое,

творившего,

пустоту вещами д'аруя.

А нам

не только, новое строя,

фантазировать,

а еще и издинамитить старое.


Жажда, по'и!

Голод, насыть!

Время

в бои

тело носить.

Пули, погуще!

По оробелым!

В гущу бегущим

грянь, парабеллум!

Самое это!

С донышка душ!

Жаром,

жженьем,

железом,

светом, жарь,

жги,

режь,

рушь!

Наши ноги —

поездов молниеносные проходы.

Наши руки —

пыль сдувающие веера полян.

Наши плавники – пароходы.

Наши крылья – аэроплан.

Идти!

Лететь!

Проплывать!

Катиться! —

всего мирозданья проверяя реестр.

Нужная вещь —

хорошо,

годится.

Ненужная —

к черту!

Черный крест.

Мы

тебя доконаем,

мир-романтик!

Вместо вер —

в душе

электричество,

пар.

Вместо нищих —

всех миров богатство прикарманьте!

Стар – убивать.

На пепельницы череп'а!

В диком разгроме

старое смыв,

новый разгр'омим

по миру миф.

Время-ограду

взломим ногами.

Тысячу радуг

в небе нагаммим.


В новом свете раскроются

поэтом опоганенные розы и грезы.

Всё

на радость

нашим

глазам больших детей!

Мы возьмем

и придумаем

новые розы —

розы столиц в лепестках площадей.

Все,

у кого

мучений клейма нажжены,

тогда приходите к сегодняшнему палачу.

И вы

узнаете,

что люди

бывают нежны,

как любовь,

к звезде вздымающаяся по лучу.

Будет

наша душа

любовных Волг слиянным устьем.

Будешь

– любой приплыви —

глаз сияньем облит.

По каждой

тончайшей артерии

пустим

поэтических вымыслов феерические корабли.

Как нами написано, —

мир будет таков

и в среду,

и в прошлом,

и ныне,

и присно,

и завтра,

и дальше

во веки веков!

За лето

столетнее

бейся,

пой: – «И это будет

последний

и решительный бой!»

– Залпом глоток гремим гимн!

Миллион плюс!

Умножим н'а сто!

По улицам!

На крыши!

За солнца!

В миры —

слов звонконогие гимнасты!


И вот

Россия

не нищий оборвыш,

не куча обломков,

не зданий пепел —

Россия

вся

единый Иван, и рука

у него —

Нева,

а пятки – каспийские степи.


Идем!

Идемидем!

Не идем, а летим!

Не летим, а молньимся,

души зефирами вымыв!

Мимо

баров и бань.

Бей, барабан!

Барабан, барабань!

Были рабы!

Нет раба!

Баарбей!

Баарбань!

Баарабан!

Эй, стальногрудые!

Крепкие, эй!

Бей, барабан!

Барабан, бей!

Или – или.

Пропал или пан!

Будем бить!

Бьем!

Били!

В барабан!

В барабан!

В барабан!


Революция

царя лишит царева званья.

Революция

на булочную бросит голод толп.

Но тебе

какое дам названье, вся Россия, смерчем скрученная в столб?!

Совнарком —

его частица мозга, —

не опередить декретам скач его.

Сердце ж было так его громоздко,

что Ленин еле мог его раскачивать.

Красноармейца можно отступить заставить,

коммуниста сдавить в тюремный гнет,

но такого

в какой удержишь заставе,

если

такой

шагнет?!

Гром разодрал побережий уши,

и брызги взметнулись земель за тридевять,

когда Иван,

шаги обрушив,

пошел

грозою вселенную выдивить.

В стремя фантазии ногу вденем,

дней оседлаем порох,

и сами

за этим блестящим виденьем

пойдем излучаться в несметных просторах.


Теперь

повернем вдохновенья колесо.

Наново ритма мерка.

Этой части главное действующее лицо —

Вильсон.

Место действия – Америка.


Мир,

из света частей

собирая квинтет,

одарил ее мощью магической.

Город в ней стоит

на одном винте,

весь электро-динамо-механический.

В Чикаго

14 000 улиц —

солнц площадей лучи.

От каждой —

700 переулков

длиною поезду н'а год.

Чудно человеку в Чикаго!

В Чикаго

от света

солнце

не ярче грошовой свечи.

В Чикаго,

чтоб брови поднять —

и то

электрическая тяга.

В Чикаго

на версты

в небо

скачут дорог стальные циркачи.

Чудно человеку в Чикаго!

В Чикаго

у каждого жителя

не менее генеральского чин.

А служба —

в барах быть,

кутить без забот и тягот.

Съестного

в чикагских барах

чего-чего не начудено!

Чудн'о человеку в Чикаго!

Чудн'о человеку!

И ч'удно!

В Чикаго

такой свирепеет грохот,

что грузовоз

с тысчесильной машиною

казался,

что ветрится тихая кроха, что он

прошелёстывал тишью мышиною.

Русских

в город тот

не везет пароход,

не для нас дворцов этажи.

Я один там был,

в барах ел и пил,

попивал в барах с янками джин.

Может, пустят и вас,

не пустили пока —

начиняйтесь же и вы чудесами —

в скороходах-стихах,

в стихах-сапогах

исход'ите Америку сами!

Аэростанция

на небоскребе.

Вперед,

пружиня бока в дирижабле!

Сожмутся мосты до воробьих ребер.

Чикаго внизу

землею прижаблен.

А после,

с неба,

видные еле, сорвавшись,

камнем в бездну спланируем.

Тоннелем в метро

подземные версты выроем

и выйдем на площадь.

Народом запружена.

Версты шириною с три.

Отсюда начинается то, что нам нужно: —

«Королевская улица» —

по-ихнему

– «Рояль-стрит».

Что за улица?

Что на ней стоит?


А стоит на ней —

Чипль-Стронг-Отель.

Да отель ли то

или сон?!

А в отеле том

в чистоте,

в теплоте сам живет

Вудро

Вильсон.

Дом какой – не скажу.

А скажу когда,

то покорнейше прошу не верить.

Места нет такого, отойти куда,

чтоб всего его глазом обмерить.

То,

что можно увидеть,

один уголок,

но и то

такая диковина!

Посмотреть, например,

на решетки клок —

из гущённого солнца кована.

А с боков обойдешь —

гора не гора!

Верст на сотни,

а может, на тыщи.

За седьмое небо зашли флюгера.

Да и флюгер

не богом ли чищен?

Тоже лестница там!

Не пойдешь по ней!

Меж колоночек,

балкончиков,

портиков

сколько в ней ступеней,

и не счесть ступне, —

ступеней этих самых

до чертиков!

Коль пешком пойдешь —

иди молодой!

Да и то

дойдешь ли старым!

А для лифтов —

трактиры по лестнице той,

чтоб не изголодались задаром.

А доехали —

если рады нам —

по пяти впускают парадным.

Триста комнат сначала гости идут.

Наконец дошли.

Какое!

Тут

опять начались покои.

Вас встречает лакей.

Булава в кулаке.

Так пройдешь лакеев пять.

И опять булава.

И опять лакей.

Залу кончишь —

лакей опять.

За лакеями

гуще еще

курьер.

Курьера курьер обгоняет в карьер.

Нет числа.

От числа такого

дух займет у щенка-Хлестакова.

И только

уставши

от страшных снований,

когда

не кажется больше,

что выйдешь,

а кажется,

нет никаких оснований,

чтоб кончилось это —

приемную видишь.

Вход отсюда прост —

в триаршинный рост

секретарь стоит в дверях нем.

Приоткроем дверь.

По ступенькам – (две) —

приподымемся,

взглянем,

ахнем! —

То не солнце днем —

цилиндрище на нем

возвышается башней Сухаревой.

Динамитом плюет

и рыгает о нем,

рыжий весь,

и ухает ухарево.

Посмотришь в ширь —

йоркширом йоркшир!

А длина —

и не скажешь, какая длина,

так далеко от ног голова удалена!

То ль заряжен чем,

то ли с присвистом зуб,

что ни звук —

бух пушки.

Люди – мелочь одна,

люди ходят внизу,

под ним стоят,

как избушки.

Щеки ж

такой сверхъестественной мякоти,

что сами просятся —

придите,

лягте.

А одежда тонка,

будто вовсе и нет —

из тончайшей поэтовой неги она.

Кальсоны Вильсона

не кальсоны – сонет,

сажени из ихнего Онегина.

А работает как!

Не покладает рук.

Может заработаться до см'ерти.

Вертит пальцем большим

большого вокруг.

То быстрей,

то медленней вертит.

Повернет —

расчет где-нибудь

на заводе.

Мне

платить не хотят построчной платы.

Повернет —

Штраусы вальсы заводят,

золотым дождем заливает палаты.

Чтоб его прокормить,

поистратили рупь.

Обкормленный весь,

оп'оенный.

И на случай смерти,

не пропал чтоб труп,

салотопки стоят,

маслобойни.

Все ему

американцы отданы,

и они

гордо говорят:

я —

американский подданный.

Я —

свободный

американский гражданин.

Под ним склоненные

стоят

его услужающих сонмы.

Вся зала полна

Линкольнами всякими.

Уитмэнами, Эдисонами.

Свита его

из красавиц,

из самой отборнейшей знати.

Его шевеленья малейшего ждут.

Аделину

Патти

знаете?

Тоже тут!

В тесном смокинге стоит Уитмэн,

качалкой раскачивать в невиданном ритме.

Имея наивысший американский чин —

«заслуженный разглаживатель дамских морщин»,

стоит уже загримированный и в шляпе

всегда готовый запеть Шаляпин.

Паркеты песком соря,

рассыпчатые от старости стоят профессора.

Сам знаменитейший Мечников

стоит и снимает нагар с подсвечников.

Конечно,

ученых

сюда

привел

теорий потоп.

Художников

какое-нибудь

великолепнейшее

экольдебозар.1

Ничего подобного!

Все

сошлись,

чтоб

ходить на базар.

Ежеутренне

все эти

любимцы муз и слав

нагрузятся корзинами,

идут на рынок

и несут,

несут

мяс'а,

масла'.

Какой-нибудь король поэтов

Лонгфелло

сто волочит со сливками крынок.

Жрет Вильсон,

наращивает жир,

растут животы,

за этажом этажи.

Небольшое примечание:

Художники

Вильсонов,

Ллойд-Джорджев,

Клемансо

рисуют —

усатые,

безусые рожи —

и напрасно:

всё

это

одно и то же.


Теперь

довольно смеющихся глав нам.

В уме

Америку

ясно рисуете.

Мы переходим

к событиям главным.

К невероятной,

к гигантской сути.


День

этот

был

огнеупорный.

В разливе зноя з'емли тихли.

Ветр'ов иззубренные бороны

вотще старались воздух взрыхлить.

В Чикаго

жара непомерная:

градусов 100,

а 80 – наверное.

Все на пляже.

Кто могли – гуляли себе.

А в большей части лежали даже.

Пот

благоухал

на их холеном теле.

Ходили и пыхтели.

Лежали и пыхтели.

Барышни мопсиков на цепочках водили,

и мопсик

раскормленный был,

как теленок.

Даме одной,

дремавшей в идиллии,

в ноздрю

сжаревший влетел мотыленок.

Некоторые вели оживленные беседы,

говорили «ах»,

говорили «ух».

С деревьев слетал пух.

Слетал с деревьев мимозовых.

Розовел

на белых шелках и кисеях.

Белел на розовых.

Так

довольно долго все занимались

приятным времяпрепровождением.

Но уже

час тому назад

стало кое-что

меняться.

Еле слышное,

разве только что кончиком души,

дуновенье какое-то.

В безветренном море

ширятся всплески.

Что такое?

Чего это ради ее?

А утром

в молнийном блеске

АТА

(Американское Телеграфное Агентство)

город таким шарахнуло радио:

«Страшная буря на Тихом океане.

Сошли с ума муссоны и пассаты.

На Чикагском побережье выловлены рыбы.

Очень странные.

В шерстях.

Носатые».

Вылазили сонные,

не успели еще обсудить явление,

а радио

спешные

вывешивало объявления:

«Насчет рыб ложь.

Рыбак спьяну местный.

Муссоны и пассаты на месте.

Но буря есть.

Даже еще страшней.

Причины неизвестны».

Выход судам запретили большие,

к ним

присоединились

маленькие пароходные

компанийки.

Доллар пал.

Чемоданы нарасхват.

Биржа в панике.

Незнакомого

на улице

останавливали незнакомые —

не знает ли чего человек со стороны.

Экстренный выпуск!

Радио!

Выпуск экстренный!

«Радиограмма переврана.

Не бурь раскат.

Другое.

Грохот неприятельских эскадр».

Радио расклеили.

И, опровергая оное,

сейчас же

новое,

последнее,

захватывающее,

сенсационное.

«Не пушечный дым —

океанская синева.

Нет ни броненосцев,

ни флотов,

ни эскадр.

Ничего нет. Иван».

Что Иван?

Какой Иван?

Откуда Иван?

Почему Иван?

Чем Иван?

Положения не было более запутанного.

Ни одного объяснения

достоверного,

путного.

Сейчас же собрался коронный совет.

Всю ночь во дворце беспокоился свет.

Министр Вильсона

Артур Крупп

заговорился так,

что упал, как труп.

Капитализма верный трезор,

совсем умаялся сам Крезо.

Вильсон

необычайное

проявил упорство

и к утру

решил —

иду в единоборство.

Беда надвигается.

Две тысячи верст.

Верст за тысячу.

З'а сто.

И…

очертанья идущего

нащупали,

заметили,

увидели маяки глазастые.


Строки

этой главы,

гремите,

время ритмом роя!

В песне —

миф о героях Гомера,

история Трои,

до неузнаваемости раздутая,

воскресни!


Голодный,

с теплом в единственный градус

жизни,

как милости д'аренной,

радуюсь,

ход твой следя легендарный.

Куда теперь?

Где пеш?

Какими идешь морями?

Молнию рвущихся депеш

холодным стихом срамим.

Ворвался в Дарданеллы Иванов разбег.

Турки

с разинутыми ртами

смотрят:

человек —

голова в Казбек! —

идет над Дарданелльскими фортами.

Старики улизнули.

Молодые на мол.

Вышли.

Песни бунта и молодости.

И лишь

до берега вал домёл,

и лишь волною до мола достиг —

бросились,

будто в долгожданном сигнале,

человек на человека,

класс на класс.

Одних короновали.

Других согнали.

Пешком по морю —

и скрылись из глаз.

Других глотает морская ванна,

другими

акула кровавая кутит,

а эти

вошли,

ввалились в Ивана

и в нем разлеглись,

как матросы в каюте.

(А в Чикаго

ничто не сулило пока

для чикагцев страшный час.

Изогнувшись дугой,

оттопырив бока,

веселились,

танцами мчась.)

Замерли римляне.

Буря на Тибре.

А Тибр,

взъярясь,

папе римскому голову выбрил

и пошел к Ивану сквозь утреннюю ясь.

(А в Чикаго

усы в ликеры вваля,

выступ мяса облапив бабистый, —

Илл-ля-ля!

Олл-ля-ля! —

процелованный,

взголённый,

разухабистый.)

Черная ночь.

Без звездных фонарей.

К Вильсону,

скользя по водным массам,

коронованный поэтами

крадется Рейн,

слегка посвечивая голубым лампасом.

(А Чикаго

спит,

обтанцован,

спит,

рыхотелье подушками выхоля.

Синь уснула.

Сопит.

Море храпом храпит.

День встает.

Не расплатой на них ли?)

Идет Иван,

сиянием брезжит.

Шагает Иван,

прибоями брызжет.

Бежит живое.

Бежит, побережит.

Вулканом мир хорохорится рыже.

Этого вулкана нет на

составленной старыми географами карте.

Вселенная вся,

а не жалкая Этна,

народов лавой брызжущий кратер.

Ревя, несется

странами стертыми

живое и мертвое

от ливня лав.

Одни к Ивану бегут

с простертыми

руками,

другие – к Вильсону стремглав.

Из мелких фактов будничной тины

выявился факт один:

вдруг

уничтожились все середины —

нет на земле никаких середин.

Ни цветов,

ни оттенков,

ничего нет —

кроме

цвета, красящего в белый цвет,

и красного,

кровавящего цветом крови.

Багровое все становилось багр'овей.

Белое все белей и белее.

Иван

через царства

шагает по крови,

над миром справляя огней юбилеи.

Выходит, что крепости строили даром.

Заткнитесь, болтливые пушки!

Баста!

Над неприступным прошел Гибралтаром.

И мир

океаном Ивану распластан.

(А в Чикаго

на пляже

выводок шлюх

беснованием моря встревожен.

Погоняет время за слухом слух,

отпустив небылицам вожжи.)

Какой адмирал

в просторе намытом

так пути океанские выучит?!

Идет,

начиненный людей динамитом.

Идет,

всемирной злобою взрывчат.

В четыре стороны расплылось

тихоокеанское лоно.

Иван

без карт,

без компасной стрелки

шел

и видел цель неуклонно,

как будто

не с моря смотрел,

а с тарелки.

(А в Чикаго

до Вильсона

докатился вал,

брошенный Ивановой ходьбою.

Он боксеров,

стрелков,

фехтовальщиков сзывал,

чтобы силу наяривать к бою.)

Вот так открыватели,

так Колумбы

сияли,

когда

Ивану

до носа —

как будто

с тысячезапахой клумбы —

земли приближавшейся запах донесся.

(А в Чикаго

боксеров

распирает труд.

Положили Вильсона наземь

и…

ну тереть!

Натирают,

трут,

растирают силовыми мазями.)

Сверльнуло глаз'а маяка одноглазье —

и вот

в мозги,

в глаза,

в рот,

из всех океанских щелей вылазя,

Америка так и прет и прет.

Взбиралась с разбега верфь на верфь.

На виадук взлетал виадук.

Дымище такой,

что, в черта уверовав,

идешь, убежденный,

что ты в аду.

(Где Вильсона дряблость?

Сдули!

Смолодел на сорок годов.

Животами мышцы вздулись,

Ощупали.

Есть.

Готов.)

Доходит,

пеной волну опеня,

гигантам-домам за крыши замча,

на берег выходит Иван

в Америке,

сухенький,

даже ног не замоча.

(Положили Вильсону последний заклеп

на его механический доспех,

шлем ему бронированный возвели на лоб,

и к Ивану он гонит спех.)

Чикагцы

себя

не любят

в тесных улицах площить.

И без того

в Чикаго

площади самые лучшие.

Но даже

для чикагцев непомерная

площадь

была приготовлена для этого случая.

Люди,

место схватки орамив,

пускай непомерное! —

сузили в узел.

С одной стороны —

с горностаем,

с бобрами,

с другой —

синевели в замасленной блузе.

Лошади

в кашу впутались

в ту же.

К бобрам —

арабский скакун,

к блузам —

тяжелые туши битюжьи.

Вздымают ржанье,

грозят рысаку.

Машины стекались, скользя на мази.

На классы разбился

и вывоз

и ввоз.

К бобрам

изящный ушел лимузин,

к блузам

стал

стосильный грузовоз.

Ни песне,

ни краске не будет отсрочки,

бой вас решит – судия строгий.

К бобрам —

декадентов всемирных строчки.

К блузам —

футуристов железные строки.

Никто,

никто не избегнет возмездья —

звезде,

и той

не уйти.

К бобрам становитесь,

генералы созвездья,

к блузам —

миллионы Млечного Пути.

Наружу выпустив скованные лавины,

земной шар самый

на две раскололся полушарий половины

и, застыв,

на солнце

повис весами.

Всеми сущими пушками

над

площадью объявлен был «чемпионат

всемирной классовой борьбы!».

В ширь

ворота Вильсону —

верста,

и то он боком стал

и еле лез ими.

Сапожищами

подгибает бетон.

Чугунами гремит,

железами.

Во Ивана входящего вперился он —

осмотреть врага,

да нечего

смотреть —

ничего,

хорошо сложен,

цветом тела в рубаху просвечивал.

У того —

револьверы

в четыре курка,

сабля

в семьдесят лезвий гнута,

а у этого —

рука

и еще рука,

да и та

за пояс ткнута.

Смерил глазом.

Смешок по усам его.

Взвил плечом шитье эполетово:

«Чтобы я —

о господи! —

этого самого?

Чтобы я

не смог

вот этого?!»

И казалось —

растет могильный холм

посреди ветров обвываний.

Ляжет в гроб, и отныне

никто,

никогда,

ничего

не услышит

о нашем Иване.

Сабля взвизгнула.

От плеча

и вниз

на четыре версты прорез.

Встал Вильсон и ждет —

кровь должна б,

а из

раны

вдруг

человек полез.

И пошло ж идти!

Люди,

дома,

броненосцы,

лошади

в прорез пролезают узкий.

С пением лезут.

В музыке.

О горе!

Прислали из северной Трои

начиненного бунтом человека-коня!

Метались чикагцы,

о советском строе

весть по оторопевшим рядам гоня.


Товарищи газетчики,

не допытывайтесь точно,

где была эта битва

и была ль когда.

В этой главе

в пятиминутье всредоточены

бывших и не бывших битв года.


Не Ленину стих умиленный.

В бою

славлю миллионы,

вижу миллионы, миллионы пою.

Внимайте же, историки и витии,

битв не бывших видевшему перипетии!

«Вставай, проклятьем заклейменный» —

радостная выстрелила весть.

В ответ

миллионный

голос:

«Готово!»

«Есть!»

«Боже, Вильсона храни.

Сильный, державный», —

они голос подняли ржавый.

Запела земли половина красную песню.

Земли половина белую песню запела.

И вот

за песней красной,

и вот

за песней за белой —

тараны затарахтели в запертое будущее,

лучей щетины заскребли,

замели.

Руки разрослись,

легко распутывающие

неведомые измерения души и земли.

Шарахнутые бунта веником

лавочники,

не доведя обычный торг,

разбежались ошпаренным муравейником

из банков,

магазинов,

конторок.

На толщь душивших набережных и дамб

к городам

из океанов

двинулась вода.

Столбы телеграфные то здесь,

то там

соборы вздергивали на провода.

Бросив насиженный фундамент,

за небоскребом пошел небоскреб,

как тигр в зверинце —

мясо

фунтами,

пастью ворот особнячишки сгреб.

Сами себя из мостовых вынув, —

где, хозяин, лбище твой? —

в зеркальные стекла бриллиантовых магазинов

бросились булыжники мостовой.

Не боясь сесть на мель,

не боясь на колокольни напороть туши,

просто —

как мы с вами —

шагали киты сушей.

Красное все

и все, что б'ело,

билось друг с другом,

билось и пело.

Танцевал Вильсон

во дворце кэк-уок,

заворачивал задом и передом,

да не доделала нога экивок,

в двери смотрит Вильсон,

а в дв'ери там —

непоколебимые,

походкой зловещею,

человек за человеком,

вещь за вещью

вваливаются в дверь в эту:

«Господа Вильсоны,

пожалте к ответу!»

И вот,

притворявшиеся добрыми,

колье

на Вильсоних

бросились кобрами.

Выбирая,

которая помягче и почище,

по гостиным

за миллиардершами

гонялись грузовичищи.

Не убежать!

Сороконогая

мебель раскинула лов.

Топтала людей гардеробами,

протыкала ножками столов.

Через Рокфеллеров,

валяющихся ничком,

с горлами,

сжимаемыми собственным воротничком,

растоптав,

как тараканов, вывалилась,

в Чикаго канув.

По улицам

в саж'ени

дома не видно от дыма сражений.

Как в кинематографе

бывает —

вдруг

крупно —

видят:

сквозь ха'ос

ползущую спекуляцию добивает,

встав на задние лапы,

Совнархоз.

Но Вильсон не сдается,

засел во дворце,

нажимает золотые пружины,

и выстраивается цепь —

нечеловеческие дружины.

Страшней, чем танки,

чем войск роты,

безбрюхий встал,

пошел сторотый,

мильонозубый

ринулся голод.

Город грызнет – орехом расколот.

Сгреб деревню – хрустнула косточкой.

А людей,

а людей и зверей —

просто в рот заправляет горсточкой.

Впереди его,

вывострив ухо,

путь расчищая, лезет разруха.

Дышит завод.

Разруха слышит.

Слышит разруха – фабрика дышит.

Грохнет по фабрике —

фабрика свалена.

Сдавит завод —

завод развалина.

Рельс обломком крушит, как палицей.

Все разрушается,

гибнет,

валится.

Готовься!

К атаке!

Трудись!

Потей!

Горло голода,

разрухи глотку

затянем

петлей железнодорожных путей!

И когда пресекаться дух стран

стал,

голодом сперт,

тогда,

раскачивая поездов таран,

двинулся вперед транспорт.

Ветрилась паровозов борода седая,

бьются,

голод сдал,

и по нем,

остатки съедая,

груженные хлебом прошли поезда.

Искорежился, —

и во гневе

Вудро,

приказав:

«Сразите сразу»,

новых воинов высылает рой —

смертоноснейшую заразу.

Идут закованные в грязевые брони

спирохет на спирохете,

вибрион на вибрионе.

Ядом бактерий,

лапами вшей

кровь поганят,

ползут за шей.

Болезни явились

небывалого фасона:

вдруг

человек

становится сонный,

высыпает ряб'о,

распухает

и лопается грибом.

Двинулись,

предводимые некою

радугоглазой аптекою,

бутыли карболочные выдвинув в бойницы,

лазареты,

лечебницы,

больницы.

Вши отступили,

сгрудились скопом.

Вшей

в упор

расстреливали микроскопом.

Молотит и молотит дезинфекции цеп.

Враги легли,

ножки задрав.

А поверху,

размахивая флаг-рецепт,

прошел победителем мировой Наркомздрав,

Вырывается у Вильсона стон, —

и в болезнях побит и в еде,

и последнее войско высылает он

ядовитое войско идей.

Демократизмы,

гуманизмы —

идут и идут

за измами измы.

Не успеешь разобраться,

чего тебе нужно,

а уже

философией

голова заталмужена.

Засасывали романсов тиной.

Пением завораживали.

Завлекали картиной.

Пустые головы

книжками

для веса нагрузив,

пошел за профессором профессор.

Их

молодая встретила орава,

и дулам браунингов в провал

рухнуло римское право

и какие-то еще права.

Простонародью очки втирая,

адом пугая,

прельщая раем,

и лысые, как колено,

и мохнатые, как звери,

с евангелиями вер,

с заговорами суеверий,

рясами вздыбив пыль,

армией двинулись черно-белые попы.

Под градом декретов

от красной лавины

рассыпались

попы,

муллы,

раввины.

А ну, чудотворцы,

со смертных одр

встаньте-ка!

На месте кровавого спора

опора веры валяется —

Петр

с проломанной головой собственного собора.

Тогда

поэты взлетели н'а небо,

чтоб сверху стрелять, как с аэроплана бы.

Их

на приманку академического пайка

заманивали,

ждали, не спустятся пока.

Поэты бросались, камнем пав, —

в работу их,

перья рифм ощипав!

В «Полное собрание сочинений»,

как в норки

классики забились.

Но жалости нет!

Напрасно

их

наседкой

Горький

прикрыл,

распустив изношенный авторитет.

Фермами ног отмахивая мили,

кранами рук расчищая пути,

футуристы

прошлое разгромили,

пустив по ветру культуришки конфетти.

Стенкой в стенку,

валяясь в п'ыли,

билась с адмиралтейством

Лувра труха,

пока

у адмиралтейства

на штыке-шпиле

не повисли Лувра картинные потроха.

Последняя схватка.

Сам Вильсон.

И в ужасе видят вильсонцы —

испепелен он,

задом придавить пытавшийся солнце.

Кто вспомнит безвестных главковерхов имя,

победы громоздивших одна на одну?!

Загрохотав в международной Цусиме,

эскадра старья пошла ко дну.

Фабриками попирая прошедшего труп,

будущее загорланило триллионом труб:

«Авелем называйте нас

или Каином,

разница какая нам!

Будущее наступило!

Будущее победитель!

Эй, века,

на поклон идите!»

Горизонт перед солнцем расступился злюч.

И только что

мира пол заклавший,

Каин гением взялся за луч,

как музыкант берется за клавиши.


История,

в этой главе

как на ладони бег твой.

Голодая и ноя,

города расступаются,

и над пылью проспектовой

солнцем встает бытие иное.


Год с нескончаемыми нулями.

Праздник, в святцах

не имеющий чина.

Выфлажено все.

И люди

и строения.

Может быть,

Октябрьской революции сотая годовщина,

может быть,

просто

изумительнейшее настроение.

Разгоняя дирижабли небесам под уклон,

поездами,

на палубах бесчисленных эскадр,

извилинами пеших колонн

за кадром выстраивают человечий кадр.

Большеголовые,

в красном сиянье,

с Марса слетевшие, встали марсияне.

Взыграет аэро,

и снова нет.

И снова птицей солнце заслонится.

И снова

с отдаленнейших слетаются планет,

винтами развеерясь из-за солнца.

Пустыни смыты у мира с хари,

деревья за стволом расфеерили ствол.

На площади зелени —

на бывшей Сахаре —

сегодня

ежегодное торжество.

День за днем спускались дни,

и снова густела тьма ночная.

Прежде чем выстроиться сумев,

они

грянули:

– Начинаем!

«Голоса людские,

зверьи голоса,

рев рек

ввысь славословием вьем.

Пойте все, и все слушайте

мира торжественный реквием.

Вам, давнишние,

года проголодавшие,

о рае сегодняшнем раструбливая весть,

вам,

мильонолетию давшие

петь,

пить,

есть.

Вам, женщины,

рожденные под горностаевые

мантии,

тело в лохмотья рядя,

падавшие замертво,

за хлебом простаивая

в неисчислимых очередях.

Вам,

легионы жидкокостых детей,

толпы искривленной голодом молодежи,

те, кто дожили до чего-то,

и те,

кто ни до чего не д'ожил.

Вам,

звери,

ребрами сквозя,

забывшие о съеденном людьми овсе,

работавшие, кого-то и что-то возя,

пока исхлестанные не падали совсем.

Вам,

расстрелянные на баррикадах духа,

чтоб дни сегодняшние были пропеты,

будущее ловившие в ненасытное ухо,

маляры,

певцы,

поэты.

Вам, которые

сквозь дым и чад,

жизнью, едва державшейся на иотке,

ржавым железом, шестерней скрежеща,

работали все-таки,

делали все-таки.

Вам неумолкающих слав слова,

ежегодно расцветающие, вовеки не вянув,

за нас замученные – слава вам,

миллионы живых,

кирпичных

и прочих Иванов».

Парад мировой расходился ровно, —

ведь горе давнишнее душу не бесит.

Годами

печаль

в покой воркестрована

и песней брошена ввысь поднебесить.

Еще гудят голосов отголоски

про смерти чьи-то,

про память вечную.

А люди

уже

в многоуличном лоске

катили минуту, весельем расцвеченную.

Ну и катись средь песенного лада,

цвети, земля, в молотьбе и в сеятьбе.

Это тебе

революций кровавая Илиада!

Голодных годов Одиссея тебе!


1919-1920

ЛЮБЛЮ


ОБЫКНОВЕННО ТАК


Любовь любому рожденному дадена, —

но между служб,

доходов

и прочего

со дня на день

очерствевает сердечная почва.

На сердце тело надето,

на тело – рубаха.

Но и этого мало!

Один —

идиот! —

манжеты наделал

и груди стал заливать крахмалом.

Под старость спохватятся.

Женщина мажется.

Мужчина по Мюллеру мельницей машется.

Но поздно.

Морщинами множится кожица.

Любовь поцветет,

поцветет —

и скукожится.


МАЛЬЧИШКОЙ


Я в меру любовью был одаренный.

Но с детства

людьё

трудами муштровано.

А я —

убёг на берег Риона

и шлялся,

ни черта не делая ровно.

Сердилась мама:

«Мальчишка паршивый!»

Грозился папаша поясом выстегать.

А я,

разживясь трехрублевкой фальшивой,

играл с солдатьём под забором в «три листика».

Без груза рубах,

без башмачного груза

жарился в кутаисском зное.

Вворачивал солнцу то спину,

то пузо —

пока под ложечкой не заноет.

Дивилось солнце:

«Чуть виден весь-то!

А тоже —

с сердечком.

Старается малым!

Откуда

в этом

в аршине

место —

и мне,

и реке,

и стоверстым скалам?!»


ЮНОШЕЙ


Юношеству занятий масса.

Грамматикам учим дурней и дур мы.

Меня ж

из 5-го вышибли класса.

Пошли швырять в московские тюрьмы.

В вашем

квартирном

маленьком мирике

для спален растут кучерявые лирики.

Что выищешь в этих болоночьих лириках?!

Меня вот

любить

учили

в Бутырках.

Что мне тоска о Булонском лесе?!

Что мне вздох от видов на море?!

Я вот

в «Бюро похоронных процессий»

влюбился

в глазок 103 камеры.

Глядят ежедневное солнце,

зазнаются.

«Чего – мол – стоят лученышки эти?»

А я

за стенного

за желтого зайца

отдал тогда бы – все на свете.


МОЙ УНИВЕРСИТЕТ


Французский знаете.

Делите.

Множите.

Склоняете чудно.

Ну и склоняйте!

Скажите —

а с домом спеться

можете?

Язык трамвайский вы понимаете?

Птенец человечий,

чуть только вывелся —

за книжки рукой,

за тетрадные дести.

А я обучался азбуке с вывесок,

листая страницы железа и жести.

Землю возьмут,

обкорнав,

ободрав ее —

учат.

И вся она – с крохотный глобус.

А я

боками учил географию —

недаром же

наземь

ночевкой хлопаюсь!

Мутят Иловайских больные вопросы:

– Была ль рыжа борода Барбароссы? —

Пускай!

Не копаюсь в пропыленном вздоре я —

любая в Москве мне известна история!

Берут Добролюбова (чтоб зло ненавидеть), —

фамилья ж против,

скулит родовая.

Я

жирных

с детства привык ненавидеть,

всегда себя

за обед продавая.

Научатся,

сядут —

чтоб нравиться даме,

мыслишки звякают лбенками медненькими.

А я

говорил

с одними домами.

Одни водокачки мне собеседниками.

Окном слуховым внимательно слушая,

ловили крыши – что брошу в уши я.

А после

о ночи

и друг о друге

трещали,

язык ворочая – флюгер.


ВЗРОСЛОЕ


У взрослых дела.

В рублях карманы.

Любить?

Пожалуйста!

Рубликов за сто.

А я,

бездомный,

ручища

в рваный

в карман засунул

и шлялся, глазастый.

Ночь.

Надеваете лучшее платье.

Душой отдыхаете на женах, на вдовах.

Меня

Москва душила в объятьях

кольцом своих бесконечных Садовых.

В сердца,

в часишки

любовницы тикают.

В восторге партнеры любовного ложа.

Столиц сердцебиение дикое

ловил я,

Страстною площадью лежа.

Враспашку —

сердце почти что снаружи —

себя открываю и солнцу и луже.

Входите страстями!

Любовями влазьте!

Отныне я сердцем править не властен.

У прочих знаю сердца дом я.

Оно в груди – любому известно!

На мне ж

с ума сошла анатомия.

Сплошное сердце —

гудит повсеместно.

О, сколько их,

одних только весен,

за 20 лет в распаленного ввалено!

Их груз нерастраченный – просто несносен.

Несносен не так,

для стиха,

а буквально.


ЧТО ВЫШЛО


Больше чем можно,

больше чем надо —

будто

поэтовым бредом во сне навис —

комок сердечный разросся громадой:

громада любовь,

громада ненависть.

Под ношей

ноги

шагали шатко —

ты знаешь,

я же

ладно слажен —

и все же

тащусь сердечным придатком,

плеч подгибая косую сажень.

Взбухаю стихов молоком

– и не вылиться —

некуда, кажется – полнится заново.

Я вытомлен лирикой —

мира кормилица,

гипербола

праобраза Мопассанова.


ЗОВУ


Поднял силачом,

понес акробатом.

Как избирателей сзывают на митинг,

как сёла

в пожар

созывают набатом —

я звал:

«А вот оно!

Вот!

Возьмите!»

Когда

такая махина ахала —

не глядя,

пылью,

грязью,

сугробом, —

дамьё

от меня

ракетой шарахалось:

«Нам чтобы поменьше,

нам вроде танго бы…»

Нести не могу —

и несу мою ношу.

Хочу ее бросить —

и знаю,

не брошу!

Распора не сдержат рёбровы дуги.

Грудная клетка трещала с натуги.


ТЫ


Пришла —

деловито,

за рыком,

за ростом,

взглянув,

разглядела просто мальчика.

Взяла,

отобрала сердце

и просто

пошла играть —

как девочка мячиком.

И каждая —

чудо будто видится —

где дама вкопалась,

а где девица.

«Такого любить?

Да этакий ринется!

Должно, укротительница!

Должно, из зверинца!»

А я ликую.

Нет его —

ига!

От радости себя не помня,

скакал,

индейцем свадебным прыгал,

так было весело,

было легко мне.


НЕВОЗМОЖНО


Один не смогу —

не снесу рояля

(тем более —

несгораемый шкаф).

А если не шкаф,

не рояль,

то я ли

сердце снес бы, обратно взяв.

Банкиры знают:

«Богаты без края мы.

Карманов не хватит —

кладем в несгораемый».

Любовь

в тебя —

богатством в железо —

запрятал,

хожу

и радуюсь Крезом.

И разве,

если захочется очень,

улыбку возьму,

пол-улыбки

и мельче,

с другими кутя,

протрачу в полночи

рублей пятнадцать лирической мелочи.


ТАК И СО МНОЙ


Флоты – и то стекаются в гавани.

Поезд – и то к вокзалу гонит.

Ну, а меня к тебе и подавней

– я же люблю! —

тянет и клонит.

Скупой спускается пушкинский рыцарь

подвалом своим любоваться и рыться.

Так я

к тебе возвращаюсь, любимая.

Мое это сердце,

любуюсь моим я.

Домой возвращаетесь радостно.

Грязь вы

с себя соскребаете, бреясь и моясь.

Так я

к тебе возвращаюсь, —

разве,

к тебе идя,

не иду домой я?!

Земных принимает земное лоно.

К конечной мы возвращаемся цели.

Так я

к тебе

тянусь неуклонно,

еле расстались,

развиделись еле.


ВЫВОД


Не смоют любовь

ни ссоры,

ни версты.

Продумана,

выверена,

проверена.

Подъемля торжественно стих строкопёрстый,

клянусь —

люблю

неизменно и верно!


1922


IV ИНТЕРНАЦИОНАЛ


I


ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО МАЯКОВСКОГО ЦК РКП, ОБЪЯСНЯЮЩЕЕ НЕКОТОРЫЕ ЕГО, МАЯКОВСКОГО, ПОСТУПКИ

2


Были белые булки.

Более

звезд.

Маленькие.

И то по фунту.

А вы

уходили в подполье,

готовясь к голодному бунту.

Жили, жря и ржа.

Мир

в небо отелями вылез,

лифт франтих винтил по этажам спокойным.

А вы

в подпольи таились,

готовясь к грядущим войнам.

В креслах времен

незыблем

капитализма зад.

Жизнь

стынет чаем на блюдце.

А вы —

уже! —

смотрели в глаза

атакующим дням революций.

Вывернувшись с изнанки,

выкрасив бороду,

гоняли изгнанники

от города к городу.


В колизеи душ,

в стадионы-головы,

еле-еле взнеся их в парижский чердак,

собирали в цифры,

строили голь вы

так —

притекшие человечьей кашей

с плантаций,

с заводов —

обратно

шагали в марше

стройных рабочих взводов.

Фарами фирмы марксовой

авто диалектики врезалось в года.

Будущее рассеивало мрак свой.


И когда

Октябрь

пришел и залил,

огневой галоп,

казалось,

не взнуздает даже дым,

вы

в свои

железоруки

взяли

революции огнедымые бразды.

Скакали и прямо,

и вбок,

и криво.

Кронштадтом конь.

На дыбы.

Над Невою.

Бедой Ярославля горит огнегривый.

Царицын сковал в кольцо огневое.

Гора.

Махнул через гору —

и к новой.

Бездна.

Взвился над бездной —

и к бездне.

До крови с-под ногтя

в загривок конёвый

вцепившийся

мчался и мчался наездник.


Восторжен до крика,

тревожен до боли,

я тоже

в бешеном темпе галопа

по меди слов языком колоколил,

ладонями рифм торжествующе хлопал.


Доскакиваем.

Огонь попритушен.

Чадит мещанство.

Дымится покамест.

Но крепко

на загнанной конской туше

сидим,

в колени зажата боками.


Сменили.

Битюг трудовой.

И не мешкая,

мимо развалин,

пожарищ мимо мы.

Головешку за головешкою

притушим,

иными развеясь дымами.


Во тьме

без пути

по развалинам лазая,

твой конь дрожит,

спотыкается тычась твой.

Но будет:

Шатурское

тысячеглазое

пути сияньем прозрит электричество.

Пойди,

битюгом Россию промеряй-ка!

Но будет миг,

верую,

скоро

у нас

паровозная встанет Америка.

Высверлит пулей поля и горы.

Въезжаем в Поволжье,

корежит вид его.

Костями устелен.

Выжжен.

Чахл.

Но будет час

жития сытого,

в булках,

в калачах.


И тут-то вот

над земною точкою

загнулся огромнейший знак вопроса.

В грядущее

тыкаюсь

пальцем-строчкой,

в грядущее

глазом образа вросся.

Коммуна!

Кто будет пить молоко из реки ея?

Кто берег-кисель расхлебает опоен?

Какие их мысли?

Любови какие?

Какое чувство?

Желанье какое?

Сейчас же,

вздымая культурнейший вой,

патент старье коммуне выдало:

«Что будет?

Будет спаньем,

едой

себя развлекать человечье быдло.

Что будет?

Асфальтом зальются улицы.

Совдепы вычинят в пару лет.

И в праздник

будут играть

пролеткультцы

в сквере

перед совдепом

в крокет.

Свистит любой афиши плеть:

– Капут Октябрю!

Октябрь не выгорел! —

Коммунисты

толпами

лезут млеть

в Онегине,

в Сильве,

в Игоре.

К гориллам идете!

К духовной дырке!

К животному возвращаетесь вспять!

От всей

вековой

изощренной лирики

одно останется:

– Мужчина, спать! —

В монархию,

В коммуну ль мещанина выселим мы.

И в городе-саде ваших дач

он будет

одинаково

работать мыслью

только над счетом кухаркиных сдач.

Уже настало.

Смотрите —

вот она!

На месте ваших вчерашних чаяний

в кафах,

нажравшись пироженью рвотной,

коммуну славя, расселись мещане.

Любовью

какой обеспечит Собес?!

Семашко ль поможет душ калекам?!»


Довольно!

Мы возьмемся,

если без

нас

об этом подумать некому.


Каждый омолаживайся!

Спеши

юн

душу седую из себя вытрясти.

Коммунары!

Готовьте новый бунт

в грядущей

коммунистической сытости.


Во имя этого

награждайте Академиком

или домом —

ни так

и ни даром —

я не стану

ни замом,

ни предом.

ни помом,

ни даже продкомиссаром.

Бегу.

Растет

за мной,

эмигрантом,

людей и мест изгонявших черта.

Знаю:

придет,

взбарабаню,

и грянет там…

Нынче ж

своей голове

на чердак

загнанный,

грядущие бунты славлю.

В марксову диалектику

стосильные

поэтические моторы ставлю.

Смотрите —

ряды грядущих лет текут.

Взрывами мысли головы содрогая,

артиллерией сердец ухая,

встает из времен

революция другая —

третья революция

духа.


Штык-язык остри и три!

Глаза на прицел!

На перевес уши!

Смотри!

Слушай!

Чтоб душу врасплох не смяли,

чтоб мозг не опрокинули твой —

эй-ка! —

Смирно!

Ряды вздвой,

мысль-красногвардейка.

Идите все

от Маркса до Ильича вы,

все,

от кого в века лучи.

Вами выученный,

миры величавые

вижу —

любой приходи и учись!


1922


ПЯТЫЙ ИНТЕРНАЦИОНАЛ


8 ЧАСТЕЙ


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Приказ № 3

Прочесть по всем эскадрильям футуристов, крепостям классиков, удушливогазным командам символистов, обозам реалистов и кухонным командам имажинистов.


Где еще

– разве что в Туле? —

позволительно становиться на поэтические ходули?!

Провинциям это!..

«Ах, как поэтично…

Как возвышенно…

Ах!»

Я двадцать лет не ходил в церковь.

И впредь бывать не буду ни в каких церквах.

Громили Василия Блаженного.

Я не стал теряться.

Радостный,

вышел на пушечный зов.

Мне ль

Вычеканивать венчики аллитераций

богу поэзии с образами образов.

Поэзия – это сиди и над розой ной…

Для меня

Невыносима мысль,

Что роза выдумана не мной.

Я 28 лет отращиваю мозг

не для обнюхивания,

а для изобретения роз.

Надс'оны,

не в ревность

над вашим сонмом

эта

моя

словостройка взвеена.

Я стать хочу

в ряды Эдисонам,

Лениным в ряд,

в ряды Эйнштейнам.


Я обкармливал.

Я обкармливался деликатесами досыта.

Ныне —

мозг мой чист.

Язык мой гол.

Я говорю просто —

фразами учебника Марго.


Я

поэзии

одну разрешаю форму:

краткость,

точность математических формул.

К болтовне поэтической я слишком привык, —

я еще говорю стихом, а не напрямик.

Но если

я говорю:

«А!» —

это «а»

атакующему человечеству труба.

Если я говорю:

«Б!» —

это новая бомба в человеческой борьбе.


Я знаю точно – что такое поэзия. Здесь описываются мною интереснейшие события, раскрывшие мне глаза. Моя логика неоспорима. Моя математика непогрешима.

Внимание!

Начинаю.

Аксиома:

Все люди имеют шею.

Задача:

Как поэту пользоваться ею?

Решение:


Сущность поэзии в том,

чтоб шею сильнее завинтить винтом.

Фундамент есть.

Начало благополучно.

По сравнению с Гершензоном даже получается научно.

Я и начал!

С настойчивостью Леонардо да Винчевою,

закручу,

раскручу

и опять довинчиваю,

(Не думаю,

но возможно,

что это

немного

похоже даже на самоусовершенствование йога.)


Постепенно,

практикуясь и тужась,

я шею так завинтил,

что просто ужас.

В том, что я сказал,

причина коренится,

почему не нужна мне никакая заграница.

Ехать в духоте,

трястись,

не спать,

чтоб потом на Париж паршивый пялиться?!

Да я его и из Пушкина вижу,

как свои

пять пальцев.

Мой способ дешевый и простой:

руки в карманы заложил и стой.

Вставши,

мысленно себя вытягивай за уши.

Так

через год

я

мог

шею свободно раскручивать на вершок.

Прохожие развозмущались.

Потом привыкли.

Наконец,

и смеяться перестали даже —

мало ли, мол, какие у футуристов бывают блажи.

А с течением времени

пользоваться даже стали —

при указании дороги.

«Идите прямо, —

тут еще стоят такие большие-большие ноги.

Ноги пройдете, и сворачивать пора —

направо станция,

налево Акулова гора».


Этой вот удивительной работой я был занят чрезвычайно долгое время.


Я дней не считал.

И считать на что вам!

Отмечу лишь:

сквозь еловую хвою,

года отшумевши с лесом мачтовым,

леса перерос и восстал головою.

Какой я к этому времени —

даже определить не берусь.

Человек не человек,

а так —

людогусь.

Как только голова поднялась над лесами,

обозреваю окрестности.

Такую окрестность и обозреть лестно.


Вы бывали в Пушкине (Ярославская ж. д.) так в 1925-30 году? Были болота. Пахалось невесть чем. Крыши – дыры. Народ крошечный. А теперь!


В красных,

в зеленых крышах сёла!

Тракторы!

Сухо!

Крестьянин веселый!

У станции десятки линий.

Как только не путаются —

не вмещает ум.

Станция помножилась на 10 – минимум.

«Серьезно» —

поздно

является.

Молодость – известное дело – забавляется.

Нагибаюсь.

Глядя на рельсовый путь,

в трубу паровозу б сверху подуть.

Дамы мимо.

Дым им!

Дамы от дыма.

За дамами дым.

Дамы в пыль!

Дамы по луже.

Бегут.

Расфыркались.

Насморк верблюжий.


Винти дальше!


Пушкино размельчилось.

Исчезло, канув.

Шея растягивается

– пожарная лестница —

голова

уже,

разве что одному Ивану

Великому

ровесница.


Москва.

Это, я вам доложу, – зрелище. Дом'а. Дома необыкновенных величин и красот.


Помните,

дом Нирензее

стоял,

над лачугами крышищу взвеивая?

Так вот:

теперь

под гигантами

грибочком

эта самая крыша Нирензеевая.


Улицы циркулем выведены. Электричество ожерельями выложило булыжник. Диадемищами горит в театральных лбах. Горящим адрес-календарем пропечатывают ночь рекламы и вывески. Из каждой трубы – домовьей, пароходной, фабричной – дым. Работа. Это Москва – 940-950 года во всем своем великолепии.

Винти!


Водопьяный переулок разыскиваю пока,

Москва стуманилась.

Ока змейнула.

Отзмеилась Ока.


Горизонт бровями лесными хмурится.

Еще винчусь.

Становища Муромца

из глаз вон.

К трем морям

простор

одуряющ и прям.

Волга,

посредине Дон,

а направо зигзагища Днепра.


До чего ж это замечательно!


Глобус – и то хорошо. Рельефная карта – еще лучше. А здесь живая география. Какой-нибудь Терек – жилкой трепещет в дарьяльском виске. Волга игрушечная переливается фольгой. То розовым, то голубым акварелит небо хрусталик Араратика.


Даже размечтался – не выдержал.


Воздух

голосом прошлого

ветрится басов…

Кажется,

над сечью облачных гульб

в усах лучей головища Тарасов Бульб.


Еще развинчиваюсь,

и уже

бежит

глаз

за русские рубежи.


Мелькнули

валяющиеся от войны дробилки:

Латвии,

Литвы

и т. п. политические опилки.

Гущей тел искалеченных, по копям скрученным,

тяжко,

хмуро,

придавленная версальскими печатями сургучными,

Германия отрабатывается на дне Рура.

На большой Европейской дороге,

разбитую челюсть

Версальским договором перевязав,

зубами,

нож зажавшими, щерясь,

стоит француз-зуав.


Швейцария.

Закована в горный панцирь.

Италия…

Сапожком на втором планце…

И уже в тумане:

Испания…

Испанцы…

А потом океан – и никаких испанцев.


Заворачиваю шею в полоборотца.

За плечом,

ледниками ляская —

бронзовая Индия.

Встает бороться.

Лучи натачивает о горы Гималайские,

Поворачиваюсь круто.

Смотрю очумело.

На горизонте Япония,

Австралия,

Англия…

Ну, это уже пошла мелочь.


Я человек ужасно любознательный. С детства.


Пользуюсь случаем —

полюсы

полез осмотреть получше.

Наклоняюсь настолько низко,

что нос

мороз

выдергивает редиской.


В белом,

снегами светящемся мире

Куки,

Пири.

Отвоевывают за шажками шажок, —

в пуп земле

наугад

воткнуть флажок.

Смотрю презрительно,

чуть не носом тыкаясь в ледовитые пятна —

я вот

полюсы

дюжинами б мог

открывать и закрывать обратно.

Растираю льдышки обмороженных щек.

Разгибаюсь.

Завинчиваюсь еще.

Мира половина —

кругленькая такая —

подо мной,

океанами с полушария стекая.

Издали

совершенно вид апельсиний;

только тот желтый,

а этот синий.


Раза два повернул голову полным кругом. Кажется, все наиболее интересные вещи осмотрены.


Ну-с,

теперь перегнусь.

Пожалуйста!

Нате!

Соединенные

штат на штате.

Надо мной Вашингтоны,

Нью-Йорки.

В дыме.

В гаме.

Надо мной океан.

Лежит

и не может пролиться.

И сидят,

и ходят,

и все вверх ногами.

Вверх ногами даже самые высокопоставленные лица.


Наглядевшись американских дивес,

как хороший подъемный мост,

снова выпрямляюсь во весь

рост.


Тут уже начинаются дела так называемые небесные.

Звезды огромнеют,

потому – ближе.

Туманна земля.

Только шумами дальними ухо лижет,

голоса в единое шумливо смеля.


Выше!


Тишь.

И лишь

просторы,

мирам открытые странствовать.

Подо мной,

надо мной

и насквозь светящее реянье.

Вот уж действительно

что называется – пространство!

Хоть руками щупай в 22 измерения.

Нет краев пространству,

времени конца нет.

Так рисуют футуристы едущее или идущее:

неизвестно,

что вещь,

что след,

сразу видишь вещь из прошедшего в грядущее.

Ничего не режут времени ножи.

Планеты сшибутся,

и видишь —

разом

разворачивается новая жизнь

грядущих планет туманом-газом.


Некоторое отступление. —


Выпустят из авиашколы летчика.

Долго ль по небу гоняет его?

И то

через год

у кареглазого молодчика

глаза

начинают просвечивать синевой.


Идем дальше.

Мое пребывание небом не считано,

и я

от зорь его,

от ветра,

от зноя

окрасился весь небесно-защитно —

тело лазоревосинесквозное,

Я так натянул мою материю,

что ветром

свободно

насквозь свистело, —

и я

титанисто

боролся с потерею

привычного

нашего

плотного тела.

Казалось:

миг —

и постройки масса

рухнет с ног

со всех двух.

Но я

оковался мыслей каркасом.

Выметаллизировал дух.


Нервная система?

Черта лешего!

Я так разгимнастировал ее,

что по субботам,

вымыв,

в просушку развешивал

на этой самой системе белье.

Мысль —

вещественней, чем ножка рояльная.

Вынешь мысль из-под черепа кровельки,

и мысль лежит на ладони,

абсолютно реальная,

конструкцией из светящейся проволоки.

Штопором развинчивается напрягшееся ухо.

Могу сверлить им

или

на бутыль нацелиться слухом

и ухом откупоривать бутыли.


Винти еще!


Тихо до жути.

Хоть ухо выколи.

Но уши слушали.

Уши привыкли.


Сперва не разбирал и разницу нот.

(Это всего-то отвинтившись версты на три!)

Разве выделишь,

если кто кого ругнет

особенно громко по общеизвестной матери.

А теперь

не то что мухин полет различают уши —

слышу

биенье пульса на каждой лапке мушьей.

Да что муха,

пустяк муха.

Слышу

каким-то телескопическим ухом:

мажорно

мира жернов

басит.

Выворачивается из своей оси.

Уже за час различаю —

небо в приливе.

Наворачивается облачный валун на валун им.

Это месяц, значит, звезды вывел

и сам

через час

пройдет новолунием.


Каждая небесная сила

по-своему голосила.

Раз!

Раз! —

это близко,

совсем близко

выворачивается Марс.

Пачками колец

Сатурн

расшуршался в балетной суете.

Вымахивает за туром тур он

свое мировое фуэтэ.

По эллипсисам,

по параболам,

по кругам

засвистывают на невероятные лады.

Солнце-дирижер,

прибрав их к рукам,

шипит —

шипенье обливаемой сковороды.


А по небесному стеклу,

будто с чудовищного пера,

скрип

пронизывает оркестр весь.

Это,

выворачивая чудовищнейшую спираль,

солнечная система свистит в Геркулес,

Настоящая какофония!

Но вот

на этом фоне я

жесткие,

как пуговки,

стал нащупывать какие-то буковки.

Воздух слышу, —

расходятся волны его,

груз фраз на спину взвалив.

Перекидываются словомолниево

Москва

и Гудзонов залив.


Москва.

«Всем! Всем! Всем!

Да здравствует коммунистическая партия!

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Эй!»


Чикаго.

«Всем! Всем! Всем!

Джимми Долларе предлагает партию

откормленнейших свиней!»


Ловлю долетающее сюда извне.

В окружающее вросся.

Долетит —

и я начинаю звенеть и звенеть

антеннами глаза,

глотки,

носа.


Сегодня я добился своего. Во вселенной совершилось наиневероятнейшее превращение.


Пространств мировых одоления ради,

охвата ради веков дистанций

я сделался вроде

огромнейшей радиостанции.


С течением времени с земли стали замечать мое сооружение. Земля ошеломилась. Пошли целить телескопы. Книга за книгой, за статьей статья. Политехнический музей взрывался непрекращающимися диспутами. Я хватал на лету радио важнейших мнений. Сводка:


Те, кто не видят дальше аршина,

просто не верят:

«Какая такая машина??»

Поэты утверждают:

«Новый выпуск „истов“,

просто направление такое

новое —

унанимистов».

Мистики пишут:

«Логос.

Это всемогущество. От господа бога-с».

П. С. Коган:

«Ну, что вы, право,

это

просто символизируется посмертная слава».

Марксисты всесторонне обсудили диво.

Решили:

«Это

олицетворенная мощь коллектива».

А. В. Луначарский:

"Это он о космосе!»


Я не выдержал, наклонился и гаркнул на всю землю


– Бросьте вы там, которые о космосе!

Что космос?

Космос далеко-с, мусью-с!

То, что я сделал,

это

и есть называемое «социалистическим поэтом».

Выше Эйфелей,

выше гор

– кепка, старое небо дырь! —

стою,

будущих былин Святогор

богатырь.


Чтоб поэт перерос веков сроки,

чтоб поэт

человечеством полководить мог,

со всей вселенной впитывай соки

корнями вросших в землю ног.

Товарищи!

У кого лет сто свободных есть,

можете повторно мой опыт произвесть.

А захотелось на землю

вниз —

возьми и втянись.


Практическая польза моего изобретения:


при таких условиях

древние греки

свободно разгуливали б в тридцатом веке.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Простите, товарищ Маяковский. Вот вы всё время орете – «социалистическое искусство, социалистическое искусство». А в стихах – «я», «я» и «я». Я радио, я башня, я то, я другое. В чем дело?

Для малограмотных


Пролеткультцы не говорят

ни про «я»,

ни про личность.

«Я»

для пролеткультца

все равно что неприличность.

И чтоб психология

была

«коллективней», чем у футуриста,

вместо «я-с-то»

говорят

«мы-с-то».

А по-моему,

если говорить мелкие вещи,

сколько ни заменяй «Я»-«Мы»,

не вылезешь из лирической ямы.

А я говорю

«Я»,

и это «Я»

вот,

балагуря,

прыгая по словам легко,

с прошлых

многовековых высот,

озирает высоты грядущих веков.


Если мир

подо мной

муравейника менее,

то куда ж тут, товарищи, различать местоимения?!


Теперь сама поэма

Напомню факты. Раскрутив шею, я остановился на каких-то тысячных метрах.


Подо мной земля —

капля из-под микроскопа:

загогулина и палочка, палочка и загогулина…

Европа лежит грудой раскопок,

гулом пушек обложенная огульно.

Понятно,

видишь только самые общие пятна.

Вот

она,

Россия,

моя любимая страна.

Красная,

только что из революции горнила.

Рабочей

чудовищной силой

ворочало ее и гранило.

Только еле

остатки нэпа ржавчиной чернели.

А это Польша,

из лоскуточков ссучена.

Тут тебе сразу вся палитра.

Склей такую!

Потратила пилсудчина

слюны одной тысячу литров.

Чувствуешь —

зацепить бы за лоскуточек вам,

и это

всё

разлезется по швам.

Германия —

кратера огнедышащий зной.

Камня,

пепла словесное сеянье.

Лава —

то застынет соглашательской желтизной,

то, красная,

дрожит революции землетрясением.

Дальше.

Мрак.

Франция.

Сплошной мильерановский фрак,

Черный-черный.

Прямо синий.

Только сорочка блестит —

как блик на маслине.

Чем дальше – тем чернее.

Чем дальше – тем мрачнее.

Чем дальше – тем ночнее.

И на горизонте,

где Америка,

небо кроя,

сплошная чернотища выметалась икрою.

Иногда лишь

черноты горы

взрывались звездой света —

то из Индии,

то из Ангоры,

то из Венгерской республики Советов.


Когда же

сворачивался лучей веер,

день мерк —

какой расфееривался фейерверк!

Куда ни нагнись ты —

огнисто.


Даже ночью, даже с неба узнаю РСФСР.


Мало-помалу, еле-еле,

но вместе с тем неуклонно,

неодолимо вместе с тем

подо мной

развертываются

огней параллели —

это Россия железнодорожит темь.


А там вон

в линиях огни поредели,

в кучи сбились,

горят тангово.

Это значит —

Париж открывает бордели

или еще какая из животоварных торговок.


Собрать бы молнии

да отсюда

в золотооконный

в этот самый

в Мулея

в Руж…

Да разве попрешь?

Исторические законы!

Я марксист,

разумеется, не попру ж!


Если б вы знали,

с какой болью

ограничиваюсь свидетельской ролью.


Потушить антенны глаз. Настроить на 400 000 верст антенны слуха!


Сначала

– молодое рвение —

радостно принимал малейшее веянье.

Ловлю перелеты букв-пуль.

Складываю.

Расшифровываю,

волнуясь и дрожа.

И вдруг:

«Ллойд-Джордж зовет в Ливерпуль.

На конференцию.

Пажа-пажа!!»

Следующая.

Благой мат.

Не радио,

а Третьяков в своем «Рыде»:

«Чего не едете?

Эй, вы,

дипломат!

Послезавтра.

Обязательно!

В Мадриде!»


До чего мне этот старик осточертел!


Тысячное радио.

Несколько слов:

«Ллойд-Джордж.

Болезнь.

Надуло лоб.

Отставка.

Вызвал послов.

Конференция!»

Конотоп!


Черпнешь из другой воздушной волны.

Волны

другой чепухой полны.

«Берлину

Париж:

Гони монету!»

«Парижу

Берлин:

Монет нету!»

«Берлину.

У аппарата Фош.

Платите! —

а то зазвените».

«Парижу.

Что ж,

заплатим,

извините».

И это в конце каждого месяца.

От этого

даже Аполлон Бельведерский взбесится.

А так как

человек, а не мрамор,

то это

меня

извело прямо.

Я вам не в курзале под вечер летний,

чтоб слушать

эти

радиосплетни.


Завинчусь.

Не будет нового покамест —

затянусь облаками-с.


Очень оригинальное ощущение. Головой провинтим облака и тучи. Земли не видно. Не видишь даже собственные плечи. Только небо. Только облака. Да в облаках мед головища.


Мореет тучами.

Облаком застит.

И я

на этом самом

на море

горой-головой плыву головастить —

второй какой-то брат черноморий.

Эскадры

верблюдокорабледраконьи.

Плывут.

Иззолочены солнечным Крезом.

И встретясь с фантазией ультра-Маркони,

об лоб разбиваемы облакорезом.

Громище.

Закатится

с тучи

по скату,

над ухом

грохотом расчересчурясь.

Втыкаю в уши облака вату,

стою в тишине, на молнии щурясь.

И дальше

летит

эта самая Лета;

не злобствуя дни текут и не больствуя,

а это

для человека

большое удовольствие.


Стою спокойный. Без единой думы. Тысячесилием воли сдерживаю антенны. Не гудеть!


Лишь на извивах подсознательных,

проселков окольней,

полумысль о культуре проходящих поколений:

раньше

аэро

шуршали о голени,

а теперь

уже шуршат о колени.


Так

Дни

текли и текли в покое.

Дни дотекли.

И однажды

расперегрянуло такое,

что я

затрясся антенной каждой.


Колонны ног,

не колонны – стебли.

Так эти самые ноги колеблет.


В небо,

в эту облакову няньку,

сквозь земной

непрекращающийся зуд,

все законы природы вывернув наизнанку,

в небо

с земли разразили грозу.

Уши —

просто рушит.

Радиосмерч.


«Париж…

Согласно Версальскому

Пуанкаре да Ллойд…»

«Вена.

Долой!»

«Париж.

Фош.

Врешь, бош.

Берегись, унтер…»

«Berlin.

Runter!» '

«Вашингтон.

Закрыть Европе кредит.

Предлагаем должникам торопиться со взносом».

«Москва.

А ну!

Иди!

Сунься носом».

За радио радио в воздухе пляшет.

Воздух

в сплошном

и грозобуквом ералаше.


Что это! Скорее! Скорее! Увидеть. Раскидываю тучи. Ладонь ко лбу. Глаза укрепил над самой землей. Вчера еще закандаленная границам?!, лежала здесь Россия одиноким красным оазисом. Пол-Европы горит сегодня. Прерывает огонь границы географии России. А с запада на приветствия огненных рук огнеплещет германский пожар. От красного тела России, от красного тела Германии огненными руками отделились колонны пролетариата. И у Данцига –

«Берлин. Долой!» (нем.).


пальцами армий,

пальцами танков,

пальцами Фоккеров

одна другой руку жала.

И под пальцами

было чуть-чуть мокро

там,

где пилсудчина коридорами лежала. —


Влились. Сплошное огневище подо мной. Сжалось. Напряглось. Разорвалось звездой.


Надрывающиеся вопли:

«Караул!

Стой!»

А это

разливается пятиконечной звездой

в пять частей оторопевшего света.

Вот

один звездозуб,

острый,

узкий,

врезывается в край земли французской.

Чернота старается.

Потушить бы,

поймать.

А у самих

в тылу

разгорается кайма.

Никогда эффектнее не видал ничего я!

Кайму протягивает острие лучевое.

Не поможет!

Бросьте назад дуть.

Красное и красное – слилось как ртуть.

Сквозь Францию

дальше,

безудержный,

грозный,

вгрызывается зубец краснозвездный.

Ору, восторженный:

– Не тщитесь!

Ныне

революции не залить.

Склонись перед нею! —

А луч

взбирается на скат Апенниньий.

А луч

рассвечивается по Пиренею.


Сметая норвежских границ следы,

по северу

рвется красная буря.

Здесь

луч второй прожигает льды,

до полюса снега опурпуря.

П'оезда чище

лился Сибирью третий лучище.

Красный поток его

уже почти докатился до Токио.

Четвертого лучища жар

вонзил в юго-восток зубец свой длинный,

и уже

какой-то

поджаренный раджа

лучом

с Гималаев

сбит в долины.

Будто проверяя

– хорошо остра ли я, —

в Австралию звезда.

Загорелась Австралия.

Правее – пятый.

Атакует такой же.

Играет красным у негров по коже.

Прошел по Сахаре,

по желтому клину,

сиянье

до южного полюса кинул.


Размахивая громадными руками, то зажигая, то туша глаза, сетью уха вылавливая каждое слово, я весь изработался в неодолимой воле – победить. Я облаками маскировал наши колонны. Маяками глаз указывал места легчайшего штурма. Путаю вражьи радио. Все ливни, все лавы, все молнии мира – охапкою собираю, обрушиваю на черные головы врагов. Мы победим. Мы не хотим, мы не можем не победить. Только Америка осталась. Перегибаюсь. Сею тревогу.


Дрожит Америка:

революции демон

вступает в Атлантическое лоно…

Впрочем,

сейчас это не моя тема,

это уже описано

в интереснейшей поэме «Сто пятьдесят миллионов».


Кто прочтет ее, узнает, как победили мы. Отсылаю интересующихся к этой истории. А сам


замер: смотрю,

любуюсь,

и я

вижу:

вся земная масса,

сплошь подмятая под краснозвездные острия,

красная,

сияет вторым Марсом,

Видением лет пролетевших взволнован,

устав

восторгаться в победном раже,

я

голову

в небо заправил снова

и снова

стал

у веков на страже.

Я видел революции,

видел войны.

Мне

и голодный надоел человек.

Хоть раз бы увидеть,

что вот,

спокойный,

живет человек меж веселий и нег.

Радуюсь просторам,

радуюсь тишине,

радуюсь облачным нивам.

Рот

простор разжиженный пьет.

И только

иногда

вычесываю лениво

в волоса запутавшееся

звездное репьё.

Словно

стекло

время, —

текло, не текло оно,

не знаю, —

вероятно, текло.

И, наконец, через какое-то время —

тучи в клочики,

в клочочки-клочишки.

Исчезло все

до последнего

бледного

облачишка.


Смотрю на землю, восторженно поулыбливаясь.


На всём

вокруг

ни черного очень,

ни красного,

но и ни белого не было.

Земшар

сияньем сплошным раззолочен,

и небо

над шаром

раззолотонебело.

Где раньше

река

водищу гоняла,

лила наводнения,

буйна,

гола, —

теперь

геометрия строгих каналов

мрамору в русла спокойно легла.

Где пыль

вздымалась,

ветрами дуема,

Сахары охрились, жаром леня, —

росли

из земного

из каждого дюйма,

строения и зеленя.

Глаз —

восторженный над феерией рей!

Реальнейшая

подо мною

вон она —

жизнь,

мечтаемая от дней Фурье,

Роберта Оуэна и Сен-Симона,

Маяковский!

Опять человеком будь!

Силой мысли,

нервов,

жил

я,

как стоверстную подзорную трубу,

тихо шеищу сложил.


Небылицей покажется кое-кому.

А я,

в середине XXI века,

на Земле,

среди Федерации Коммун —

гражданин ЗЕФЕКА.


Самое интересное, конечно, начинается отсюда. Едва ли кто-нибудь из вас точно знает события конца XXI века. А я знаю. Именно это и описывается в моей третьей части.

1922

ПРО ЭТО


ПРО ЧТО – ПРО ЭТО?

В этой теме,

и личной

и мелкой,

перепетой не раз

и не пять,

я кружил поэтической белкой

и хочу кружиться опять.

Эта тема

сейчас

и молитвой у Будды

и у негра вострит на хозяев нож.

Если Марс,

и на нем хоть один сердцелюдый,

то и он

сейчас

скрипит

про то ж.

Эта тема придет,

калеку за локти

подтолкнет к бумаге,

прикажет:

– Скреби! —

И калека

с бумаги

срывается в клекоте,

горько строчками в солнце песня рябит.

Эта тема придет,

позвонится с кухни,

повернется,

сгинет шапчонкой гриба,

и гигант

постоит секунду

и рухнет,

под записочной рябью себя погребя.

Эта тема придет,

прикажет:

– Истина! —

Эта тема придет,

велит:

– Красота! —

И пускай

перекладиной кисти раскистены —

только вальс под нос мурлычешь с креста.

Эта тема азбуку тронет разбегом —

уж на что б, казалось, книга ясна! —

и становится

– А —

недоступней Казбека.

Замутит,

оттянет от хлеба и сна.

Эта тема придет,

вовек не износится,

только скажет:

– Отныне гляди на меня! —

И глядишь на нее,

и идешь знаменосцем,

красношелкий огонь над землей знаменя.

Это хитрая тема!

Нырнет под события,

в тайниках инстинктов готовясь к прыжку,

и как будто ярясь

– посмели забыть ee! —

затрясет;

посыпятся души из шкур.

Эта тема ко мне заявилась гневная,

приказала:

– Подать

дней удила! —

Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное

и грозой раскидала людей и дела.

Эта тема пришла,

остальные оттерла

и одна

безраздельно стала близка.

Эта тема ножом подступила к горлу.

Молотобоец!

От сердца к вискам.

Эта тема день истемнила, в темень

колотись – велела – строчками лбов.

Имя

этой

теме:

…!


I


БAЛЛАДА РЕДИНГСКОЙ ТЮРЬМЫ

Стоял – вспоминаю.

Был этот блеск.

И это

тогда

называлось Невою.

Маяковский, «Человек».

(13 лет работы, т. 2, стр. 77)


О балладе и о балладах


Немолод очень лад баллад,

но если слова болят

и слова говорят про то, что болят,

молодеет и лад баллад.

Лубянский проезд.

Водопьяный.

Вид

вот.

Вот

фон.

В постели она.

Она лежит.

Он.

На столе телефон.

«Он» и «она» баллада моя.

Не страшно нов я.

Cтрашно то,

что «он» – это я,

и то, что «она» —

моя.

При чем тюрьма?

Рождество.

Кутерьма.

Без решеток окошки домика!

Это вас не касается.

Говорю – тюрьма.

Стол.

На столе соломинка.


По кабелю пущен номер


Тронул еле – волдырь на теле.

Трубку из рук вон.

Из фабричнон марки —

две стрелки яркие

омолниили телефон.

Соседняя комната.

Из соседней

сонно:

– Когда это?

Откуда это живой поросенок? —

Звонок от ожогов уже визжит,

добела раскален аппарат.

Больна она!

Она лежит!

Беги!

Скорей!

Пора!

Мясом дымясь, сжимаю жжение.

Моментально молния телом забегала.

Стиснул миллион вольт напряжения.

Ткнулся губой в телефонное пекло.

Дыры

сверля

в доме,

взмыв

Мясницкую

пашней,

рвя

кабель,

номер

пулей

летел

барышне.

Смотрел осовело барышнин глаз —

под праздник работай за двух.

Красная лампа опять зажглась.

Позвонила!

Огонь потух.

И вдруг

как по лампам пошло куролесить,

вся сеть телефонная рвется на нити.

– 67-10!

Соедините! —

В проулок!

Скорей!

Водопьяному в тишь!

Ух!

А то с электричеством станется —

под рождество

на воздух взлетишь

со всей

со своей

телефонной

станцией.

Жил на Мясницкой один старожил.

Сто лет после этого жил —

про это лишь —

сто лет! —

говаривал детям дед.

– Было – суббота…

под воскресенье…

Окорочок…

Хочу, чтоб дешево…

Как вдарит кто-то!..

Землетрясенье…

Ноге горячо…

Ходун – подошва!.. —

Не верилось детям,

чтоб так-то

да там-то.

Землетрясенье?

Зимой?

У почтамта?!


Телефон бросается на всех


Протиснувшись чудом сквозь тоненький

шнур,

раструба трубки разинув оправу,

погромом звонков громя тишину,

разверг телефон дребезжащую лаву.

Это визжащее,

звенящее это

пальнуло в стены,

старалось взорвать их.

Звоночинки

тыщей

от стен

рикошетом

под стулья закатывались

и под кровати.

Об пол с потолка звоночище хлопал.

И снова,

звенящий мячище точно,

взлетал к потолку, ударившись об пол,

и сыпало вниз дребезгою звоночной.

Стекло за стеклом,

вьюшку за вьюшкой


тянуло

звенеть телефонному в тон.

Тряся

ручоночкой

дом-погремушку,

тонул в разливе звонков телефон.


Секундантша


От сна

чуть видно —

точка глаз

иголит щеки жаркие.

Ленясь, кухарка поднялась,

идет,

кряхтя и харкая.

Моченым яблоком она.

Морщинят мысли лоб ее.

– Кого?

Владим Владимыч?!

А! —

Пошла, туфлею шлепая.

Идет.

Отмеряет шаги секундантом.

Шаги отдаляются…

Слышатся еле…

Весь мир остальной отодвинут куда-то,

лишь трубкой в меня неизвестное целит.


Просветление мира


Застыли докладчики всех заседаний,

не могут закончить начатый жест.

Как были,

рот разинув,

сюда они

смотрят на рождество из рождеств.

Им видима жизнь

от дрязг и до дрязг.

Дом их —

единая будняя тина.

Будто в себя,

в меня смотрясь,

ждали

смертельной любви поединок.

Окаменели сиренные рокоты.

Колес и шагов суматоха не вертит.

Лишь поле дуэли

да время-доктор

с бескрайним бинтом исцеляющей смерти.

Москва —

за Москвой поля примолкли.

Моря —

за морями горы стройны.

Вселенная

вся

как будто в бинокле,

в огромном бинокле (с другой стороны).

Горизонт распрямился

ровно-ровно.

Тесьма.

Натянут бечевкой тугой.

Край один —

я в моей комнате,

ты в своей комнате – край другой.

А между —

такая,

какая не снится,

какая-то гордая белой обновой,

через вселенную

легла Мясницкая

миниатюрой кости слоновой.

Ясность.

Прозрачнейшей ясностью пытка.

В Мясницкой

деталью искуснейшей выточки

кабель

тонюсенький —

ну, просто нитка!

И всe

вот на этой вот держится ниточке.


Дуэль


Раз!

Трубку наводят.

Надежду

брось.

Два!

Как раз

остановилась,

не дрогнув,

между

моих

мольбой обволокнутых глаз.

Хочется крикнуть медлительной бабе:

– Чего задаетесь?

Стоите Дантесом.

Скорей,

скорей просверлите сквозь кабель

пулей

любого яда и веса. —

Страшнее пуль —

оттуда

сюда вот,

кухаркой оброненное между зевот,

проглоченным кроликом в брюхе удава

по кабелю,

вижу,

слово ползет.

Страшнее слов —

из древнейшей древности,

где самку клыком добывали люди еще,

ползло

из шнура —

скребущейся ревности

времен троглодитских тогдашнее чудище.

А может быть…

Наверное, может!

Никто в телефон не лез и не лезет,

нет никакой троглодичьей рожи.

Сам в телефоне.

Зеркалюсь в железе.

Возьми и пиши ему ВЦИК циркуляры!

Пойди – эту правильность с Эрфуртской

сверь!

Сквозь первое горе

бессмысленный,

ярый,

мозг поборов,

проскребается зверь.


Что может сделаться с человеком


Красивый вид.

Товарищи!

Взвесьте!

В Париж гастролировать едущий летом,

поэт,

почтенный сотрудник «Известий»,

царапает стул когтем из штиблета.

Вчера человек —

единым махом

клыками свой размедведил вид я!

Косматый.

Шерстью свисает рубаха.

Тоже туда ж!?

В телефоны бабахать!?

К своим пошел!

В моря ледовитые!


Размедвеженье


Медведем,

когда он смертельно сердится,

на телефон

грудь

на врага тяну.

А сердце

глубже уходит в рогатину!

Течет.

Ручьища красной меди.

Рычанье и кровь.

Лакай, темнота!

Не знаю,

плачут ли,

нет медведи,

но если плачут,

то именно так.

То именно так:

без сочувственной фальши

скулят,

заливаясь ущельной длиной.

И именно так их медвежий Бальшин,

скуленьем разбужен, ворчит за стеной.

Вот так медведи именно могут:

недвижно,

задравши морду,

как те,

повыть,

извыться

и лечь в берлогу,

царапая логово в двадцать когтей.

Сорвался лист.

Обвал.

Беспокоит.

Винтовки-шишки

не грохнули б враз.

Ему лишь взмедведиться может такое

сквозь слезы и шерсть, бахромящую глаз.


Протекающая комната


Кровать.

Железки.

Барахло одеяло.

Лежит в железках.

Тихо.

Вяло.

Трепет пришел.

Пошел по железкам.

Простынь постельная треплется плеском.

Вода лизнула холодом ногу.

Откуда вода?

Почему много?

Сам наплакал.

Плакса.

Слякоть.

Неправда —

столько нельзя наплакать.

Чертова ванна!

Вода за диваном.

Под столом,

за шкафом вода.

С дивана,

сдвинут воды задеваньем,

в окно проплыл чемодан.

Камин…

Окурок…

Сам кинул.

Пойти потушить.

Петушится.

Страх.

Куда?

К какому такому камину?

Верста.

За верстою берег в кострах.

Размыло все,

даже запах капустный

с кухни

всегдашний,

приторно сладкий.

Река.

Вдали берега.

Как пусто!

Как ветер воет вдогонку с Ладоги!

Река.

Большая река.

Холодина.

Рябит река.

Я в середине.

Белым медведем

взлез на льдину,

плыву на своей подушке-льдине.

Бегут берега,

за видом вид.

Подо мной подушки лед.

С Ладоги дует.

Вода бежит.

Летит подушка-плот.

Плыву.

Лихорадюсь на льдине-подушке.

Одно ощущенье водой не вымыто:

я должен

не то под кроватные дужки,

не то

под мостом проплыть под каким-то.

Были вот так же:

ветер да я.

Эта река!..

Не эта.

Иная.

Нет, не иная!

Было —

стоял.

Было – блестело.

Теперь вспоминаю.

Мысль растет.

Не справлюсь я с нею.

Назад!

Вода не выпустит плот.

Видней и видней…

Ясней и яснее…

Теперь неизбежно…

Он будет!

Он вот!!!


Человек из-за 7-ми лет


Волны устои стальные моют.

Недвижный,

страшный,

упершись в бока

столицы,

в отчаянье созданной мною,

стоит

на своих стоэтажных быках.

Небо воздушными скрепами вышил.

Из вод феерией стали восстал.

Глаза подымаю выше,

выше…

Вон!

Вон —

опершись о перила моста…

Прости, Нева!

Не прощает,

гонит.

Сжалься!

Не сжалился бешеный бег,

Он!

Он —

у небес в воспаленном фоне,

прикрученный мною, стоит человек.

Стоит.

Разметал изросшие волосы.

Я уши лаплю.

Напрасные мнешь!

Я слышу

мой,

мой собственный голос.

Мне лапы дырявит голоса нож.

Мой собственный голос —

он молит,

он просится:

– Владимир!

Остановись!

Не покинь!

Зачем ты тогда не позволил мне

броситься?

С размаху сердце разбить о быки?

Семь лет я стою.

Я смотрю в эти воды,

к перилам прикручен канатами строк.

Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.

Когда ж,

когда ж избавления срок?

Ты, может, к ихней примазался касте?

Целуешь?

Ешь?

Отпускаешь брюшко?

Сам

в ихний быт,

в их семейное счастье

намереваешься пролезть петушком?!

Не думай! —

Рука наклоняется вниз его.

Грозится

сухой

в подмостную кручу.

– Не думай бежать!

Это я

вызвал.

Найду.

Загоню.

Доконаю.

Замучу!

Там,

в городе,

праздник.

Я слышу гром его.

Так что ж!

Скажи, чтоб явились они.

Постановленье неси исполкомово.

Муку мою конфискуй,

отмени.

Пока

по этой

по Невской

по глуби

спаситель-любовь

не придет ко мне,

скитайся ж и ты,

и тебя не полюбят.

Греби!

Тони меж домовьих камней! —


Спасите!


Стой, подушка!

Напрасное тщенье.

Лапой гребу —

плохое весло.

Мост сжимается.

Невским течением

меня несло,

несло и несло.

Уже я далеко.

Я, может быть, за день.

За день

от тени моей с моста.

Но гром его голоса гонится сзади.

В погоне угроз паруса распластал.

– Забыть задумал невский блеск?!

Ее заменишь?!

Некем!

По гроб запомни переплеск,

плескавший в «Человеке». —

Начал кричать.

Разве это осилите?!

Буря басит —

не осилить вовек.

Спасите! Спасите! Спасите! Спасите!

Там

на мосту

на Неве

человек!


II


НОЧЬ ПОД РОЖДЕСТВО

Фантастическая реальность


Бегут берега —

за видом вид.

Подо мной —

подушка-лед.

Ветром ладожским гребень завит.

Летит

льдышка-плот.

Спасите! – сигналю ракетой слов.

Падаю, качкой добитый.

Речка кончилась —

море росло.

Океан —

большой до обиды.

Спасите!

Спасите!..

Сто раз подряд

реву батареей пушечной.

Внизу

подо мной

растет квадрат,

остров растет подушечный.

Замирает, замирает,

замирает гул.

Глуше, глуше, глуше…

Никаких морей.

Я —

на снегу.

Кругом —

версты суши.

Суша – слово.

Снегами мокра.

Подкинут метельной банде я.

Что за земля?

Какой это край?

Грен-

лап-

люб-ландия?


Боль были


Из облака вызрела лунная дынка,

cтену постепенно в тени оттеня.

Парк Петровский.

Бегу.

Ходынка

за мной.

Впереди Тверской простыня.

А-у-у-у!

К Садовой аж выкинул "у"!

Оглоблей

или машиной,

но только

мордой

аршин в снегу.

Пулей слова матершины.

"От нэпа ослеп?!

Для чего глаза впряжены?!

Эй,ты!

Мать твою разнэп!

Ряженый!"

Ах!

Да ведь

я медведь.

Недоразуменье!

Надо —

прохожим,

что я не медведь,

только вышел похожим.


Спаситель


Вон

от заставы

идет человечек.

За шагом шаг вырастает короткий.

Луна

голову вправила в венчик.

Я уговорю,

чтоб сейчас же,

чтоб в лодке.

Это – спаситель!

Вид Иисуса.

Спокойный и добрый,

венчанный в луне.

Он ближе.

Лицо молодое безусо.

Совсем не Исус.

Нежней.

Юней.

Он ближе стал,

он стал комсомольцем.

Без шапки и шубы.

Обмотки и френч.

То сложит руки,

будто молится.

То машет,

будто на митинге речь.

Вата снег.

Мальчишка шел по вате.

Вата в золоте —

чего уж пошловатей?!

Но такая грусть,

что стой

и грустью ранься!

Расплывайся в процыганенном романсе.


Романс


Мальчик шел, в закат глаза уставя.

Был закат непревзойдимо желт.

Даже снег желтел в Тверской заставе.

Ничего не видя, мальчик шел.

Шел,

вдруг

встал.

В шелк

рук

сталь.

С час закат смотрел, глаза уставя,

за мальчишкой легшую кайму.

Снег, хрустя, разламывал суставы.

Для чего?

Зачем?

Кому?

Был вором-ветром мальчишка обыскан.

Попала ветру мальчишки записка.

Стал ветер Петровскому парку звонить:

– Прощайте…

Кончаю…

Прошу не винить…


Ничего не поделаешь


До чего ж

на меня похож!

Ужас.

Но надо ж!

Дернулся к луже.

Залитую курточку стягивать стал.

Ну что ж, товарищ!

Тому еще хуже —

семь лет он вот в это же смотрит с моста.

Напялил еле —

другого калибра.

Никак не намылишься —

зубы стучат.

Шерстищу с лапищ и с мордищи выбрил.

Гляделся в льдину…

бритвой луча…

Почти,

почти такой же самый.

Бегу.

Мозги шевелят адресами.

Во-первых,

на Пресню,

туда,

по задворкам.

Тянет инстинктом семейная норка.

За мной

всероссийские,

теряясь точкой,

сын за сыном,

дочка за дочкой.


Всехные родители


– Володя!

На рождество!

Вот радость!

Радость-то во!.. —

Прихожая тьма.

Электричество комната.

Сразу —

наискось лица родни.

– Володя!

Господи!

Что это?

В чем это?

Ты в красном весь.

Покажи воротник!

– Не важно, мама,

дома вымою.

Теперь у меня раздолье —

вода.

Не в этом дело.

Родные!

Любимые!

Ведь вы меня любите?

Любите?

Да?

Так слушайте ж!

Тетя!

Сестры!

Мама!

Тушите елку!

Заприте дом!

Я вас поведу…

вы пойдете…

Мы прямо…

сейчас же…

все

возьмем и пойдем.

Не бойтесь —

это совсем недалеко —

600 с небольшим этих крохотных верст.

Мы будем там во мгновение ока.

Он ждет.

Мы вылезем прямо на мост.

– Володя,

родной,

успокойся! —

Но я им

на этот семейственный писк голосков:

– Так что ж?!

Любовь заменяете чаем?

Любовь заменяете штопкой носков?


Путешествие с мамой


Не вы —

не мама Альсандра Альсеевна.

Вселенная вся семьею засеяна.

Смотрите,

мачт корабельных щетина —

в Германию врезался Одера клин.

Слезайте, мама,

уже мы в Штеттине.

Сейчас,

мама,

несемся в Берлин.

Сейчас летите, мотором урча, вы:

Париж,

Америка,

Бруклинский мост,

Сахара,

и здесь

с негритоской курчавой

лакает семейкой чай негритос.

Сомнете периной

и волю

и камень.

Коммуна —

и то завернется комом.

Столетия

жили своими домками

и нынче зажили своим домкомом!

Октябрь прогремел,

карающий,

судный.

Вы

под его огнеперым крылом

расставились,

разложили посудины.

Паучьих волос не расчешешь колом.

Исчезни, дом,

родимое место!

Прощайте! —

Отбросил ступеней последок.

– Какое тому поможет семейство?!

Любовь цыплячья!

Любвишка наседок!


Пресненские миражи


Бегу и вижу —

всем в виду

кудринскими вышками

себе навстречу

сам

иду

с подарками под мышками.

Мачт крестами на буре распластан,

корабль кидает балласт за балластом.

Будь проклята,

опустошенная легкость!

Домами оскалила скалы далекость.

Ни люда, ни заставы нет.

Горят снега,

и голо.

И только из-за ставенек

в огне иголки елок.

Ногам вперекор,

тормозами на быстрые

вставали стены, окнами выстроясь.

По стеклам

тени

фигурками тира

вертелись в окне,

зазывали в квартиры.

С Невы не сводит глаз,

продрог,

стоит и ждет —

помогут.

За первый встречный за порог

закидываю ногу.

В передней пьяный проветривал бредни.

Стрезвел и дернул стремглав из передней.

Зал заливался минуты две:

– Медведь,

медведь,

медведь,

медв-е-е-е-е… —


Муж Феклы Давидовны со мной и со всеми знакомыми


Потом,

извертясь вопросительным знаком,

хозяин полглаза просунул:

– Однако!

Маяковский!

Хорош медведь! —

Пошел хозяин любезностями медоветь:

– Пожалуйста!

Прошу-с.

Ничего —

я боком.

Нечаянная радость-с, как сказано у Блока.

Жена – Фекла Двидна.

Дочка,

точь-в-точь

в меня, видно —

семнадцать с половиной годочков.

А это…

Вы, кажется, знакомы?! —

Со страха к мышам ушедшие в норы,

из-под кровати полезли партнеры.

Усища —

к стеклам ламповым пыльники —

из-под столов пошли собутыльники.

Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели.

Весь безлицый парад подсчитать ли?

Идут и идут процессией мирной.

Блестят из бород паутиной квартирной.

Все так и стоит столетья,

как было.


Не бьют —

и не тронулась быта кобыла.

Лишь вместо хранителей духов и фей

ангел-хранитель —

жилец в галифе.

Но самое страшное:

по росту,

по коже

одеждой,

сама походка моя! —

в одном

узнал —

близнецами похожи —

себя самого —

сам

я.

С матрацев,

вздымая постельные тряпки,

клопы, приветствуя, подняли лапки.

Весь самовар рассиялся в лучики —

хочет обнять в самоварные ручки.

В точках от мух

веночки

с обоев

венчают голову сами собою.

Взыграли туш ангелочки-горнисты,

пророзовев из иконного глянца.

Исус,

приподняв

венок тернистый,

любезно кланяется.

Маркс,

впряженный в алую рамку,

и то тащил обывательства лямку.

Запели птицы на каждой на жердочке,

герани в ноздри лезут из кадочек.

Как были

сидя сняты

на корточках,

радушно бабушки лезут из карточек.

Раскланялись все,

осклабились враз;

кто басом фразу,

кто в дискант

дьячком.

– С праздничком!

С праздничком!

С праздничком!

С праздничком!

С праз-

нич-

ком! —

Хозяин

то тронет стул,

то дунет,

сам со скатерти крошки вымел.

– Да я не знал!..

Да я б накануне…

Да, я думаю, занят…

Дом…

Со своими…


Бессмысленные просьбы


Мои свои?!

Д-а-а-а —

это особы.

Их ведьма разве сыщет на венике!

Мои свои

с Енисея

да с Оби

идут сейчас,

следят четвереньки.

Какой мой дом?!

Сейчас с него.

Подушкой-льдом

плыл Невой —

мой дом

меж дамб

стал льдом,

и там…

Я брал слова

то самые вкрадчивые,

то страшно рыча,

то вызвоня лирово.

От выгод —

на вечную славу сворачивал,

молил,

грозил,

просил,

агитировал.

– Ведь это для всех…

для самих…

для вас же…

Ну, скажем, «Мистерия» —

ведь не для себя ж?!

Поэт там и прочее…

Ведь каждому важен…

Не только себе ж —

ведь не личная блажь…

Я, скажем, медведь, выражаясь грубо…

Но можно стихи…

Ведь сдирают шкуру?!

Подкладку из рифм поставишь —

и шуба!..

Потом у камина…

там кофе…

курят…

Дело пустяшно:

ну, минут на десять…

Но нужно сейчас,

пока не поздно…

Похлопать может…

Сказать —

надейся!..

Но чтоб теперь же…

чтоб это серьезно… —

Слушали, улыбаясь, именитого скомороха.

Катали по столу хлебные мякиши.

Слова об лоб

и в тарелку —

горохом.

Один расчувствовался,

вином размягший:

– Поооостой…

поооостой…

Очень даже и просто.

Я пойду!..

Говорят, он ждет…

на мосту…


Я знаю…

Это на углу Кузнецкого моста.

Пустите!

Ну-кося! —

По углам —

зуд:

– Наззз-ю-зззюкался!

Будет ныть!

Поесть, попить,

попить,поесть —

и за 66!

Теорию к лешему!

Нэп —

практика.

Налей,

нарежь ему.

Футурист,

налягте-ка! —

Ничуть не смущаясь челюстей целостью,

пошли греметь о челюсть челюстью.

Шли

из артезианских прорв

меж рюмкой

слова поэтических споров.

В матрац,

поздоровавшись,

влезли клопы.

На вещи насела столетняя пыль.

А тот стоит —

в перила вбит.

Он ждет,

он верит:

скоро!

Я снова лбом,

я снова в быт

вбиваюсь слов напором.

Опять

атакую и вкривь и вкось.

Но странно:

слова проходят насквозь.


Необычайное


Стихает бас в комариные трельки.

Подбитые воздухом, стихли тарелки.

Обои,

стены

блекли…

блекли…

Тонули в серых тонах офортовых.

Со стенки

на город разросшийся

Беклин

Москвой расставил «Остров мертвых».

Давным-давно.

Подавно —

теперь.

И нету проще!

Вон

в лодке,

скутан саваном,

недвижный перевозчик.

Не то моря,

не то поля —

их шорох тишью стерт весь.

А за морями —

тополя

возносят в небо мертвость.

Что ж —

ступлю!

И сразу

тополи

сорвались с мест,

пошли,

затопали.

Тополи стали спокойствия мерами,

ночей сторожами,

милиционерами.

Расчетверившись,

белый Харон

стал колоннадой почтамтских колонн.


Деваться некуда


Так с топором влезают в сон,

обметят спящелобых —

и сразу

исчезает все,

и видишь только обух.

Так барабаны улиц

в сон

войдут,

и сразу вспомнится,

что вот тоска

и угол вон,

за ним

она —

виновница.

Прикрывши окна ладонью угла,

стекло за стеклом вытягивал с краю.

Вся жизнь

на карты окон легла.

Очко стекла —

и я проиграю.

Арап —

миражей шулер —

по окнам

разметил нагло веселия крап.

Колода стекла

торжеством яркоогним

сияет нагло у ночи из лап.

Как было раньше —

вырасти б,

стихом в окно влететь.

Нет,

никни к стенной сырости.

И стих

и дни не те.

Морозят камни.

Дрожь могил.

И редко ходят веники.

Плевками,

снявши башмаки,

вступаю на ступеньки.

Не молкнет в сердце боль никак,

кует к звену звено.

Вот так,

убив,

Раскольников

пришел звенеть в звонок.

Гостье идет по лестнице…

Ступеньки бросил —

стенкою.

Стараюсь в стенку вплесниться

и слышу —

струны тенькают.

Быть может, села

вот так

невзначай она.

Лишь для гостей,

для широких масс.

А пальцы

сами

в пределе отчаянья

ведут бесшабашье, над горем глумясь.


Друзья


А вороны гости?!

Дверье крыло

раз сто по бокам коридора исхлопано.

Горлань горланья,

оранья орло

ко мне доплеталось пьяное допьяна.

Полоса

щели.

Голоса

еле:

"Аннушка —

ну и румянушка!"

Пироги…

Печка…

Шубу…

Помогает…

С плечика…

Сглушило слова уанстепным темпом,

и снова слова сквозь темп уанстепа:

"Что это вы так развеселились?

Разве?!"

Слились…

Опять полоса осветила фразу.

Слова непонятны —

особенно сразу.

Слова так

(не то чтоб со зла):

"Один тут сломал ногу,

так вот веселимся, чем бог послал,

танцуем себе понемногу".

Да,

их голоса.

Знакомые выкрики.

Застыл в узнаванье,

расплющился, нем,

фразы крою по выкриков выкройке.

Да —

это они —

они обо мне.

Шелест.

Листают, наверное, ноты.

"Ногу, говорите?

Вот смешно-то!"

И снова

в тостах стаканы исчоканы,

и сыплют стеклянные искры из щек они.

И снова

пьяное:

"Ну и интересно!

Так, говорите, пополам и треснул?"

"Должен огорчить вас, как ни грустно,

не треснул, говорят,

а только хрустнул".

И снова

хлопанье двери и карканье,

и снова танцы, полами исшарканные.

И снова

стен раскаленные степи

под ухом звенят и вздыхают в тустепе.


Только б не ты


Стою у стенки.

Я не я.

Пусть бредом жизнь смололась.

Но только б, только б не ея

невыносимый голос!

Я день,

я год обыденщине предал,

я сам задыхался от этого бреда.

Он

жизнь дымком квартирошным выел.

Звал:

решись

с этажей

в мостовые!

Я бегал от зова разинутых окон,

любя убегал.

Пускай однобоко,

пусть лишь стихом,

лишь шагами ночными —

строчишь,

и становятся души строчными,

и любишь стихом,

а в прозе немею.

Ну вот, не могу сказать,

не умею.

Но где, любимая,

где, моя милая,

где

– в песке! —

любви моей изменил я?

Здесь

каждый звук,

чтоб признаться,

чтоб кликнуть.

А только из песни – ни слова не выкинуть.

Вбегу на трель,

на гаммы.

В упор глазами

в цель!

Гордясь двумя ногами,

Ни с места! – крикну. —

Цел! —

Скажу:

– Смотри,

даже здесь, дорогая,

стихами громя обыденщины жуть,

имя любимое оберегая,

тебя

в проклятьях моих

обхожу.

Приди,

разотзовись на стих.

Я, всех оббегав, – тут.

Теперь лишь ты могла б спасти.

Вставай!

Бежим к мосту! —

Быком на бойне

под удар

башку мою нагнул.

Сборю себя,

пойду туда.

Секунда —

и шагну.


Шагание стиха


Последняя самая эта секунда,

секунда эта

стала началом,

началом

невероятного гуда.

Весь север гудел.

Гудения мало.

По дрожи воздушной,

по колебанью

догадываюсь —

оно над Любанью.

По холоду,

по хлопанью дверью

догадываюсь —

оно над Тверью.

По шуму —

настежь окна раскинул —

догадываюсь —

кинулся к Клину.

Теперь грозой Разумовское залил.

На Николаевском теперь

на вокзале.

Всего дыхание одно,

а под ногой

ступени

пошли,

поплыли ходуном,

вздымаясь в невской пене.

Ужас дошел.

В мозгу уже весь.

Натягивая нервов строй,

разгуживаясь все и разгуживаясь,

взорвался,

пригвоздил:

– Стой!

Я пришел из-за семи лет,

из-за верст шести ста,

пришел приказать:

Нет!

Пришел повелеть:

Оставь!

Оставь!

Не надо

ни слова,

ни просьбы.

Что толку —

тебе

одному

удалось бы?!

Жду,

чтоб землей обезлюбленной

вместе,

чтоб всей

мировой

человечьей гущей.

Семь лет стою,

буду и двести

стоять пригвожденный

этого ждущий.

У лет на мосту

на презренье,

на смех,

земной любви искупителем значась,

должен стоять,

стою за всех,

за всех расплачусь,

за всех расплачусь.


Ротонда


Стены в тустепе ломались

на три,

нa четверть тона ломались,

на сто…

Я, стариком,

на каком-то Монмартре

лезу —

стотысячный случай —

на стол.

Давно посетителям осточертело.

Знают заранее

все, как по нотам:

буду звать

(новое дело!)

куда-то идти,

спасать кого-то.

В извинение пьяной нагрузки

хозяин гостям объясняет:

– Русский! —

Женщины —

мяса и тряпок вязанки —

смеются,

стащить стараются

за ноги:

"Не пойдем.

Дудки!

Мы – проститутки".

Быть Сены полосе б Невой!

Грядущих лет брызгой

хожу по мгле по Сеновой

всей нынчести изгой.

Саженный,

обсмеянный,

саженный,

битый,

в бульварах

ору через каски военщины:

– Под красное знамя!

Шагайте!

По быту!

Сквозь мозг мужчины!

Сквозь сердце женщины! —

Сегодня

гнали

в особенном раже.

Ну и жара же!


Полусмерть


Надо

немного обветрить лоб.

Пойду,

пойду, куда ни вело б.

Внизу свистят сержанты-трельщики.

Тело

с панели

уносят метельщики.

Рассвет.

Подымаюсь сенскою сенью,

синематографской серой тенью.

Вот —

гимназистом смотрел их

с парты —

мелькают сбоку Франции карты.

Воспоминаний последним током

тащился прощаться

к странам Востока.


Случайная станция


С разлету рванулся —

и стал,

и на мель.

Лохмотья мои зацепились штанами.

Ощупал —

скользко,

луковка точно.

Большое очень.

Испозолочено.

Под луковкой

колоколов завыванье.

Вечер зубцы стенные выкаймил.

На Иване я

Великом.

Вышки кремлевские пиками.

Московские окна

видятся еле.

Весело.

Елками зарождествели.

В ущелья кремлевы волна ударяла:

то песня,

то звона рождественский вал.

С семи холмов,

низвергаясь Дарьялом,

бросала Тереком

праздник

Москва.

Вздымается волос.

Лягушкою тужусь.

Боюсь —

оступлюсь на одну только пядь,

и этот

старый

рождественский ужас

меня

по Мясницкой закружит опять.


Повторение пройденного


Руки крестом,

крестом

на вершине,

ловлю равновесие,

страшно машу.

Густеет ночь,

не вижу в аршине.

Луна.

Подо мною

льдистый Машук.

Никак не справлюсь с моим равновесием,

как будто с Вербы —

руками картонными.

Заметят.

Отсюда виден весь я.

Смотрите —

Кавказ кишит Пинкертонами.

Заметили.

Всем сообщили сигналом.

Любимых,

друзей

человечьи ленты

со всей вселенной сигналом согнало.

Спешат рассчитаться,

идут дуэлянты.

Щетинясь,

щерясь

еще и еще там…

Плюют на ладони.

Ладонями сочными,

руками,

ветром,

нещадно,

без счета

в мочалку щеку истрепали пощечинами.

Пассажи —

перчаточных лавок початки,

дамы,

духи развевая паточные,

снимали,

в лицо швыряли перчатки,

швырялись в лицо магазины перчаточные.

Газеты,

журналы,

зря не глазейте!

На помощь летящим в морду вещам

ругней

за газетиной взвейся газетина.

Слухом в ухо!

Хватай, клевеща!

И так я калека в любовном боленье.

Для ваших оставьте помоев ушат.

Я вам не мешаю.

К чему оскорбленья!

Я только стих,

я только душа.

А снизу:

– Нет!

Ты враг наш столетний.

Один уж такой попался —

гусар!

Понюхай порох,

свинец пистолетный.

Рубаху враспашку!

Не празднуй трус'а! —


Последняя смерть


Хлеще ливня,

грома бодрей,

бровь к брови,

ровненько,

со всех винтовок,

со всех батарей,

с каждого маузера и браунинга,

с сотни шагов,

с десяти,

с двух,

в упор —

за зарядом заряд.

Станут, чтоб перевесть дух,

и снова свинцом сорят.

Конец ему!

В сердце свинец!

Чтоб не было даже дрожи!

В конце концов —

всему конец.

Дрожи конец тоже.


То, что осталось


Окончилась бойня.

Веселье клокочет.

Смакуя детали, разлезлись шажком.

Лишь на Кремле

поэтовы клочья

сияли по ветру красным флажком.

Да небо

по-прежнему

лирикой звездится.

Глядит

в удивленье небесная звездь —

затрубадурила Большая Медведица.

Зачем?

В королевы поэтов пролезть?

Большая,

неси по векам-Араратам

сквозь небо потопа

ковчегом-ковшом!

С борта

звездолетом

медведьинским братом

горланю стихи мирозданию в шум,

Скоро!

Скоро!

Скоро!

В пространство!

Пристальней!

Солнце блестит горы.

Дни улыбаются с пристани.


ПРОШЕНИЕ НА ИМЯ…

Прошу вас, товарищ химик,

заполните сами!


Пристает ковчег.

Сюда лучами!

Пристань.

Эй!

Кидай канат ко мне!

И сейчас же

ощутил плечами

тяжесть подоконничьих камней.

Солнце

ночь потопа высушило жаром.

У окна

в жару встречаю день я.

Только с глобуса – гора Килиманджаро.

Только с карты африканской – Кения.

Голой головою глобус.

Я над глобусом

от горя горблюсь.

Мир

хотел бы

в этой груде горя

настоящие облапить груди-горы.

Чтобы с полюсов

по всем жильям

лаву раскатил, горящ и каменист,

так хотел бы разрыдаться я,

медведь-коммунист.

Столбовой отец мой

дворянин,

кожа на моих руках тонка.

Может,

я стихами выхлебаю дни,

и не увидав токарного станка.

Но дыханием моим,

сердцебиеньем,

голосом,

каждым острием вздыбленного в ужас

волоса,

дырами ноздрей,

гвоздями глаз,

зубом, исскрежещенным в звериный лязг,

ежью кожи,

гнева брови сборами,

триллионом пор,

дословно —

всеми порами

в осень,

в зиму,

в весну,

в лето,

в день,

в сон

не приемлю,

ненавижу это

все.

Все,

что в нас

ушедшим рабьим вбито,

все,

что мелочинным роем

оседало

и осело бытом

даже в нашем

краснофлагом строе.

Я не доставлю радости

видеть,

что сам от заряда стих.

За мной не скоро потянете

об упокой его душу таланте.

Меня

из-за угла

ножом можно.

Дантесам в мой не целить лоб.

Четырежды состарюсь – четырежды омоложенный,

до гроба добраться чтоб.

Где б ни умер,

умру поя.

В какой трущобе ни лягу,

знаю —

достоин лежать я

с легшими под красным флагом.

Но за что ни лечь —

смерть есть смерть.

Страшно – не любить,

ужас – не сметь.

За всех – пуля,

за всех – нож.

А мне когда?

А мне-то что ж?

В детстве, может,

на самом дне,

десять найду

сносных дней.

А то, что другим?!

Для меня б этого!

Этого нет.

Видите —

нет его!

Верить бы в загробь!

Легко прогулку пробную.

Стоит

только руку протянуть —

пуля

мигом

в жизнь загробную

начертит гремящий путь.

Что мне делать,

если я

вовсю,

всей сердечной мерою,

в жизнь сию,

сей

мир

верил,

верую.


Вера


Пусть во что хотите жданья удлинятся —

вижу ясно,

ясно до галлюцинаций.

До того,

что кажется —

вот только с этой рифмой

развяжись,

и вбежишь

по строчке

в изумительную жизнь.

Мне ли спрашивать —

да эта ли?

Да та ли?!

Вижу,

вижу ясно, до деталей.

Воздух в воздух,

будто камень в камень,

недоступная для тленов и прошений,

рассиявшись,

высится веками

мастерская человечьих воскрешений.

Вот он,

большелобый

тихий химик,

перед опытом наморщил лоб.

Книга —

«Вся земля», —

выискивает имя.

Век двадцатый.

Воскресить кого б?

– Маяковский вот…

Поищем ярче лица —

недостаточно поэт красив. —

Крикну я

вот с этой,

с нынешней страницы:

– Не листай страницы!

Воскреси!


Надежда


Сердце мне вложи!

Кровищу —

до последних жил.

в череп мысль вдолби!

Я свое, земное, не дож'ил,

на земле

свое не долюбил.

Был я сажень ростом.

А на что мне сажень?

Для таких работ годна и тля.

Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,

вплющился очками в комнатный футляр.

Что хотите, буду делать даром —

чистить,

мыть,

стеречь,

мотаться,

месть.

Я могу служить у вас

хотя б швейцаром.

Швейцары у вас есть?

Был я весел —

толк веселым есть ли,

если горе наше непролазно?

Нынче

обнажают зубы если,

только чтоб хватить,

чтоб

лязгнуть.

Мало ль что бывает —

тяжесть

или горе…

Позовите!

Пригодится шутка дурья.

Я шарадами гипербол,

аллегорий

буду развлекать,

стихами балагуря.

Я любил…

Не стоит в старом рыться.

Больно?

Пусть…

Живешь и болью дорожась.

Я зверье еще люблю —

у вас

зверинцы

есть?

Пустите к зверю в сторожа.

Я люблю зверье.

Увидишь собачонку —

тут у булочной одна —

сплошная плешь, —

из себя

и то готов достать печенку.

Мне не жалко, дорогая,

ешь!


Любовь


Может,

может быть,

когда-нибудь,

дорожкой зоологических аллей

и она —

она зверей любила —

тоже ступит в сад,

улыбаясь,

вот такая,

как на карточке в столе.

Она красивая —

ее, наверно, воскресят.

Ваш

тридцатый век

обгонит стаи

сердце раздиравших мелочей.

Нынче недолюбленное

наверстаем

звездностью бесчисленных ночей.

Воскреси

хотя б за то,

что я

поэтом

ждал тебя,

откинул будничную чушь!

Воскреси меня

хотя б за это!

Воскреси —

свое дожить хочу!

Чтоб не было любви – служанки

замужеств,

похоти,

хлебов.

Постели прокляв,

встав с лежанки,

чтоб всей вселенной шла любовь.

Чтоб день,

который горем старящ,

не христарадничать, моля.

Чтоб вся

на первый крик:

– Товарищ! —

оборачивалась земля.

Чтоб жить

не в жертву дома дырам.

Чтоб мог

в родне

отныне

стать

отец,

по крайней мере, миром,

землей, по крайней мере, – мать.


1923

РАБОЧИМ КУРСКА,


ДОБЫВШИМ ПЕРВУЮ РУДУ,


ВРЕМЕННЫЙ ПАМЯТНИК РАБОТЫ


ВЛАДИМИРА МАЯКОВСКОГО


Было:

социализм —

восторженное слово!

С флагом,

с песней

становились слева,

и сама

на головы

спускалась слава.

Сквозь огонь прошли,

сквозь пушечные дула.

Вместо гор восторга —

горе дола.

Стало:

коммунизм —

обычнейшее дело.

Нынче

словом

не пофанфароните —

шею крючь

да спину гни.

На вершочном

незаметном фронте

завоевываются дни.

Я о тех,

кто не слыхал

про греков

в драках,

кто

не читал

про Муциев Сцев'ол,

кто не знает,

чем замечательны Гракхи, —

кто просто работает —

грядущего вол.

Было.

Мы митинговали.

Словопадов струи,

пузыри идеи —

мир сразить во сколько.

А на деле —

обломались

ручки у кастрюли,

бреемся

стеклом-осколком.

А на деле —

у подметок дырки, —

без гвоздя

слюной

клеить – впустую!

Дырку

не посадите в Бутырки,

а однако

дырки

протестуют.

«Кто был ничем, тот станет всем!»

Станет.

А на деле —

как феллахи —

неизвестно чем

распахиваем земь.

Шторы

пиджаками

на плечи надели.

Жабой

сжало грудь

блокады иго.

Изнутри

разрух стоградусовый жар.

Машиньё

сдыхало,

рычажком подрыгав.

В склепах-фабриках

железо

жрала ржа.

Непроезженные

выли степи,

и Урал

орал

непроходимолесый.

Без железа

коммунизм

не стерпим.

Где железо?

Рельсы где?

Давайте рельсы!

Дым

не выдоит

трубищ фабричных вымя.

Отповедь

гудковая

крута: «Зря

чего

ворочать маховыми?

Где железо,

отвечайте!

Где руда?»

Электризовало

массы волю.

Массы мозг

изобретательством мотало.

Тело масс

слоняло

по горе,

по полю

голодом

и жаждою металла.

Крик,

вгоняющий

в дрожание

и в ёжь,

уши

земляные

резал:

«Даешь железо!»

Возникал

и глох призыв повторный —

только шепот

шел

профессоров-служак:

де под Курском

стрелки

лезут в стороны,

как Чужак.

Мне

фабрика слов

в управленье дана.

Я

не геолог,

но я утверждаю,

что до нас было

под Курском

голо.

Обыкновеннейшие

почва и подпочва.

Шар земной,

а в нем —

вода

и всяческий пустяк.

Только лавы

изредка

сверлили ночь его.

Времена спустя

на восстанье наше,

на желанье,

на призыв

двинулись

земли низы.

От времен,

когда

лавины

рыже разжижели —

затухавших газов перегар, —

от времен,

когда вода

входила еле в первые

базальтовые берега, —

от времен,

когда

прабабки носорожьи,

ящерьи прапрадеды

и крокодильи,

ни на что воображаемое не похожие,

льдами-броненосцами катили, —

от времен,

которые

слоили папоротник,

углем

каменным

застыв,

о которых

рапорта

не дал

и первый таборник, —

залегли

железные пласты.

Будущих времен

машинный гул

в каменном

мешке

лежит —

и ни гугу.

Даешь!

До мешков,

до запрятанных в сонные,

до сердца

земного

лозунг долез.

Даешь!

Грозою воль потрясенные,

трещат

казематы

над жилой желез.

Свернув

горы навалившийся груз,

ступни пустынь,

наступивших на жилы,

железо

бежало

в извилины русл,

железо

текло

в океанские илы.

Бороло

каких-то течений сливания,

какие-то горы брало в разбеге,

под Крымом

ползло,

разогнав с Пенсильвании,

на Мурман

взбиралось,

сорвавшись с Норвегии.

Бежало от немцев,

боялось французов,

глаза

косивших

на лакомый кус,

пока доплелось,

задыхаясь от груза,

запряталось

в сердце России

под Курск.

Голоса

подземные

выкачивала ветра помпа.

Слушай, человек,

рулетка,

компас:

не для мопсов-гаубиц —

для мира

разыщи,

узнай,

найди и вырой!

Отойди

еще

на пяди малые, —

отойди

и голову нагни.

Глаз искателей

тянуло аномалией,

стрелки компасов

крутил магнит.

Есть.

Вы,

оравшие:

«В лоск залускали,

рассорил

Россию

подсолнух!» —

посмотрите

в работе мускулы

полуголых,

голодных,

сонных.

В пустырях

ветров и снега бред,

под ногою

грязь и лужи вместе,

непроходимые,

как Альфред

из «Известий».

Прославлял

романтик

Дон-Кихота, —

с ветром воевал

и с д'ухами иными.

Просто

мельников хвалить

кому охота —

с настоящей борются,

не с ветряными.

Слушайте,

пролетарские дочки:

пришедший

в землю врыться,

в чертежах

размечавший точки,

он —

сегодняшний рыцарь!

Он так же мечтает,

он так же любит.

Руда

залегла, томясь.

Красавцем

в кудрявом

дымном клубе —

за ней

сквозь камень масс!

Стальной бурав

о землю ломался.

Сиди,

оттачивай,

правь —

и снова

земли атакуется масса,

и снова

иззубрен бурав.

И снова —

ухнем!

И снова —

ура! —

в расселинах каменных масс.

Стальной

сменял

алмазный бурав,

и снова

ломался алмаз.

И когда

казалось —

правь надеждам тризну,

из-под Курска

прямо в нас

настоящею

земной любовью брызнул

будущего

приоткрытый глаз.

Пусть

разводят

скептики

унынье сычье:

нынче, мол, не взять

и далеко лежит.

Если б

коммунизму

жить

осталось

только нынче,

мы

вообще бы

перестали жить.

Будет.

Лучше всяких «Лефов»

насмерть ранив русского

ленивый вкус,

музыкой

в мильон подъемных кранов

цокает,

защелкивает Курск.

И не тщась

взлететь

на буровые вышки,

в иллюстрацию

зоологовых слов,

приготовишкам

соловьишки

демонстрируют

свое

унылейшее ремесло.

Где бульвар

вздыхал

весною томной,

не таких

Любовей

лития, —

огнегубые

вздыхают топкой домны,

рассыпаясь

звездами литья.

Речка,

где и уткам

было узко,

где и по колено

не было ногам бы,

шла

плотвою флотов

речка Тускарь:

курс на Курск —

эСэСэСэРский Гамбург.

Всякого Нью-Йорка ньюйоркистей,

раздинамливая

электрический раскат,

маяки

просверливающей зоркости

в девяти морях

слепят

глаза эскадр.

И при каждой топке,

каждом кране,

наступивши

молниям на хвост,

выверенные куряне направляли

весь

с цепей сорвавшийся ха'ос.

Четкие, как выстрел,

у машин

эльвисты.

В небесах,

где месяц,

раб писателин,

искры труб

черпал совком,

с башенных волчков

– куда тут Татлин! —

отдавал

сиренами

приказ

завком.

«Слушай!

д 2!

3 и!

Пятый ряд тяжелой индустрии!

7 ф!

Доки лодок

и шестая верфь!»

Заревет сирена

и замрет, тонка,

и опять

засвистывает

электричество и пар.

«Слушай!

19-й ангар!»

Раззевают

слуховые окна

крыши-норы.

Сразу

в сто

товарно-пассажирских линий

отправляются

с иголочки

планёры,

рассияв

по солнцу

алюминий.

Раззевают

главный вход

заводы.

Лентами

авто и паровозы —

в главный.

С верфей

с верстовых

соскальзывают в воды

корабли

надводных

и подводных плаваний.

И уже

по тундрам,

обгоняя ветер резкий,

параллельными путями

на пари

два локомотива —

скорый

и курьерский – в свитрах,

в кепках

запускают лопари.

В деревнях,

с аэропланов

озирая тыщеполье,

стадом

в 1000 —

не много и не мало —

пастушонок

лет семи,

не более,

управляет

световым сигналом.

Что перо? —

гусиные обноски! —

только зря

бумагу рвут, —

сто статей

напишет

обо мне

Сосновский,

каждый день

меняя

«Ундервуд».

Я считаю,

обходя

бульварные аллеи,

скольких

наследили

юбилеи?

Пушкин,

Достоевский,

Гоголь,

Алексей Толстой

в бороде у Льва.

Не завидую —

у нас

бульваров много,

каждому

найдется

бульвар.

Может,

будет

Лазарев

у липы в лепете.

Обозначат

в бронзе

чином чин.

Ну, а остальные?

Как их слепите?

Тысяч тридцать

курских

женщин и мужчин.

Вам

не скрестишь ручки,

не напялишь тогу,

не поставишь

нянькам на затор…

Ну и слава богу!

Но зато – на бороды дымов,

на тело гулов

не покусится

никакой Меркулов.

Трем Андреевым,

всему академическому скопу,

копошащемуся

у писателей в усах,

никогда

не вылепить

ваш красный корпус,

заводские корпуса.

Вас

не будут звать:

«Железо бросьте,

выверните

на спину

глаза,

возвращайтесь

вспять

к слоновой кости,

к мамонту,

к Островскому

назад».

В ваш

столетний юбилей

не прольют

Сакулины

речей елей.

Ты работал,

ты уснул

и спи —

только город ты,

а не Шекспир.

Собинов,

перезвените званьем Южина.

Лезьте

корпусом

из монографий и садов.

Курскам

ваших мраморов

не нужно.

Но зато —

на бегущий памятник

курьерский

рукотворный

не присядут

гадить

вороны.

Вас

у опер

и у оперетт в антракте,

в юбилее

не расхвалит

языкастый лектор.

Речь

об вас

разгромыхает трактор —

самый убедительный электролектор.

Гиз

не тиснет

монографии о вас.

Но зато —

растает дыма клуб,

и опять

фамилий ваших вязь

вписывают

миллионы труб.

Двери в славу —

двери узкие,

но как бы ни были они узки,

навсегда войдете

вы,

кто в Курске добывал

железные куски.


1923

ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ ЛЕНИН


Российской коммунистической партии посвящаю


Время —

начинаю

про Ленина рассказ.

Но не потому,

что горя

нету более,

время

потому,

что резкая тоска

стала ясною

осознанною болью.

Время,

снова

ленинские лозунги развихрь.

Нам ли

растекаться

слезной лужею, —

Ленин

и теперь

живее всех живых.

Наше знанье —

сила

и оружие.

Люди – лодки.

Хотя и на суше.

Проживешь

свое

пока,

много всяких

грязных ракушек

налипает

нам

на бока.

А потом,

пробивши

бурю разозленную,

сядешь,

чтобы солнца близ,

и счищаешь

водорослей

бороду зеленую

и медуз малиновую слизь.

Я

себя

под Лениным чищу.

чтобы плыть

в революцию дальше.

Я боюсь

этих строчек тыщи,

как мальчишкой

боишься фальши.

Рассияют головою венчик,

я тревожусь,

не закрыли чтоб

настоящий,

мудрый,

человечий

ленинский

огромный лоб.

Я боюсь,

чтоб шествия

и мавзолеи,

поклонений

установленный статут

не залили б

приторным елеем

ленинскую

простоту.

За него дрожу,

как за зеницу глаза,

чтоб конфетной

не был

красотой оболган.

Голосует сердце —

я писать обязан

по мандату долга.

Вся Москва.

Промерзшая земля

дрожит от гуда.

Над кострами

обмороженные с ночи.

Что он сделал?

Кто он

и откуда?

Почему

ему

такая почесть?

Слово за словом

из памяти таская,

не скажу

ни одному —

на место сядь.

Как бедна

у мира

слова мастерская!

Подходящее

откуда взять?

У нас

семь дней,

у нас

часов – двенадцать.

Не прожить

себя длинней.

Смерть

не умеет извиняться.

Если ж

с часами плохо,

мала

календарная мера,

мы говорим —

«эпоха»,

мы говорим —

«эра».

Мы

спим

ночь.

Днем

совершаем поступки.

Любим

свою толочь

воду

в своей ступке.

А если

за всех смог

направлять

потоки явлений,

мы говорим —

«пророк»,

мы говорим —

«гений».

У нас

претензий нет, —

не зовут —

мы и не лезем;

нравимся

своей жене,

и то

довольны донельзя.

Если ж,

телом и духом слит,

прет

на нас непохожий.

шпилим —

«царственный вид»,

удивляемся —

«дар божий».

Скажут так, —

и вышло

ни умно, ни глупо.

Повисят слова

и уплывут, как дымы.

Ничего

не выколупишь

из таких скорлупок.

Ни рукам,

ни голове не ощутимы.

Как же

Ленина

таким аршином мерить!

Ведь глазами

видел

каждый всяк —

«эра» эта

проходила в двери,

даже

головой

не задевая о косяк.

Неужели

про Ленина тоже:

"вождь

милостью божьей"?

Если б

был он

царствен и божествен,

я б

от ярости

себя не поберег,

я бы

стал бы

в перекоре шествий,

поклонениям

и толпам поперек.

Я б

нашел

слова

проклятья громоустого,

и пока

растоптан

я

и выкрик мой,

я бросал бы

в небо

богохульства,

по Кремлю бы

бомбами

метал:

долой!

Но тверды

шаги Дзержинского

у гроба.

Нынче бы

могла

с постов сойти Чека.

Сквозь мильоны глаз,

и у меня

сквозь оба,

лишь сосульки слез,

примерзшие

к щекам.

Богу

почести казенные

не новость.

Нет!

Сегодня

настоящей болью

сердце холодей.

Мы

хороним

самого земного

изо всех

прошедших

по земле людей.

Он земной,

но не из тех,

кто глазом

упирается

в свое коыто.

Землю

всю

охватывая разом,

видел

то,

что временем закрыто.

Он, как вы

и я,

совсем такой же,

только,

может быть

у самых глаз

мысли

больше нашего

морщинят кожей,

да насмешливей

и тверже губы,

чем у нас.

Не сатрапья твердость,

триумфаторской коляской

мнущая

тебя,

подергивая вожжи.

Он

к товарищу

милел

людскою лаской.

Он

к врагу

вставал

железа тверже.

Знал он

слабости,

знакомые у нас,

как и мы,

перемогал болезни.

Скажем,

мне бильярд —

отращиваю глаз,

шахматы ему —

они вождям полезней.

И от шахмат

перейдя

к врагу натурой,

в люди

выведя

вчерашних пешек строй,

становил

рабочей – человечьей диктатурой

над тюремной

капиталовой турой.

И ему

и нам

одно и то же дорого.

Отчего ж,

стоящий

от него поодаль,

я бы

жизнь свою,

глупея от восторга,

за одно б

его дыханье

отдал?!

Да не я один!

Да что я

лучше, что ли?!

Даже не позвать,

раскрыть бы только рот —

кто из вас

из сел,

из кожи вон,

из штолен

не шагнет вперед?!

В качке —

будто бы хватил

вина и горя лишку —

инстинктивно

хоронюсь

трамвайной сети.

Кто

сейчас

оплакал бы

мою смертишку

в трауре

вот этой

безграничной смерти!

Со знаменами идут,

и так.

Похоже —

стала

вновь

Россия кочевой.

И Колонный зал

дрожит,

насквозь прохожен.

Почему?

Зачем

и отчего?

Телеграф

охрип

от траурного гуда.

Слезы снега

с флажьих

покрасневших век.

Что он сделал,

кто он

и откуда —

этот

самый человечный человек?

Коротка

и до последних мгновений

нам

известна

жизнь Ульянова.

Но долгую жизнь

товарища Ленина

надо писать

и описывать заново.

Далеко давным,

годов за двести,

первые

про Ленина

восходят вести.

Слышите —

железный

и луженый,

прорезая

древние века, —

голос

прадеда

Бромлея и Гужона —

первого паровика?

Капитал

его величество,

некоронованный,

невенчанный объявляет

покоренной

силу деревенщины.

Город грабил,

греб,

грабастал,

глыбил

пуза касс,

а у станков

худой и горбастый

встал

рабочий класс.

И уже

грозил,

взвивая трубы за небо:

– Нами

к золоту

пути мостите.

Мы родим,

пошлем,

придет когда-нибудь

человек,

борец,

каратель,

мститель! —

И уже

смешались

облака и дымы,

будто

рядовые

одного полка.

Небеса

становятся двойными,

дымы

забивают облака.

Товары

растут,

меж нищими высясь.

Директор,

лысый черт,

пощелкал счетами,

буркнул:

«кризис!»

и вывесил слово

«расчет».

Крапило

сласти

мушиное сеево,

хлеб'а

зерном

в элеваторах портятся,

а под витринами

всех Елисеевых,

живот подведя,

плелась безработица.

И бурчало

у трущоб в утробе,

покрывая

детвориный плачик:

– Под работу,

под винтовку ль,

на —

ладони обе!

Приходи,

заступник

и расплатчик! —

Эй,

верблюд,

открыватель колоний!

Эй,

колонны стальных кораблей!

Марш

в пустыни

огня раскаленней!

Пеньте пену

бумаги белей!

Начинают

черным лататься

оазисы

пальмовых нег.

Вон

среди

золотистых плантаций

засеченный

вымычал негр:

– У-у-у-у-у,

У-у-у!

Нил мой, Нил!

Приплещи

и выплещи

черные дни!

Чтоб чернее были,

чем я во сне,

и пожар чтоб

крови вот этой красней.

Чтоб во всем этом кофе,

враз вскипелом,

вариться пузатым —

черным и белым.

Каждый

добытый

слоновий клык —

тык его в мясо,

в сердце тык.

Хоть для правнуков,

не зря чтоб

кровью литься,

выплыви,

заступник солнцелицый.

Я кончаюсь, —

бог смертей

пришел и поманил.

Помни

это заклинанье,

Нил,

мой Нил! —

В снегах России,

в бреду Патагонии

расставило

время

станки потогонные.

У Ив'анова уже

у Вознесенска

каменные туши

будоражат

выкрики частушек:

«Эх, завод ты мой, завод,

желтоглазина.

Время нового зовет

Стеньку Разина».

Внуки

спросят:

– Что такое капиталист? —

Как дети

теперь:

– Что это

г-о-р-о-д-о-в-о-й?.. —

Для внуков

пишу

в один лист

капитализма

портрет родовой.

Капитализм

в молодые года

был ничего,

деловой парнишка:

первый работал —

не боялся тогда,

что у него

от работ

засалится манишка.

Трико феодальное

ему тесно!

Лез

не хуже,

чем нынче лезут.

Капитализм

революциями

своей весной

расцвел

и даже

подпевал «Марсельезу».

Машину

он

задумал и выдумал.

Люди

и те – ей! Он

по вселенной

видимо-невидимо

рабочих расплодил

детей.

Он враз

и царства

и графства сжевал

с коронами их

и с орлами.

Встучнел,

как библейская корова

или вол,

облизывается.

Язык – парламент.

С годами

ослабла

мускулов сталь,

он раздобрел

и распух, такой же

с течением времени

стал,

как и его гроссбух.

Дворец возвел —

не увидишь такого!

Художник

– не один! —

по стенам поерзал,

Пол ампиристый,

потолок рококовый,

стенки —

Людовика XIV,

Каторза.

Вокруг,

с лицом,

что равно годится

быть и лицом

и ягодицей,

задолицая

полиция.

И краске

и песне

душа глуха,

как корове

цветы

среди луга.

Этика, эстетика

и прочая чепуха —

просто —

его

женская прислуга.

Его

и рай

и преисподняя —

распродает

старухам

дырки

от гвоздей

креста господня

и перо

хвоста

святого духа.

Наконец,

и он

перерос себя,

за него

работает раб.

Лишь наживая,

жря

и спя,

капитализм разбух

и обдряб.

Обдряб

и лег

у истории на пути

в мир,

как в свою кровать.

Его не объехать,

не обойти,

единственный выход —

взорвать!

Знаю,

лирик

скривится горько,

критик

ринется

хлыстиком выстегать:

– А где ж душа?!

Да это ж —

риторика!

Поэзия где ж?

Одна публицистика!! —

Капитализм —

неизящное слово,

куда изящней звучит —

«соловей»,

но я

возвращусь к нему

снова и снова.

Строку

агитаторским лозунгом взвей.

Я буду писать

и про то

и про это,

но нынче

не время

любовных ляс.

Я

всю свою

звонкую силу поэта

тебе отдаю,

атакующий класс.

Пролетариат —

неуклюже и узко

тому,

кому

коммунизм – западня.

Для нас

это слово —

могучая музыка,

могущая

мертвых

сражаться поднять.

Этажи

уже

заёжились, дрожа,

клич подвалов

подымается по этажам: —

Мы прорвемся

небесам

в распахнутую синь.

Мы пройдем

сквозь каменный колодец.

Будет.

С этих нар

рабочий сын —

пролетариатоводец. —

Им уже

земного шара мало.

И рукой,

отяжелевшей

от колец,

тянется

упитанная

туша капитала

ухватить

чужой горлец.

Идут,

железом

клацая и лацкая.

– Убивайте!

Двум буржуям тесно! —

Каждое село —

могила братская,

города —

завод протезный.

Кончилось —

столы

накрыли чайные.

Пирогом

победа на столе.

– Слушайте

могил чревовещание,

кастаньеты костылей!

Снова

нас

увидите

в военной яви.

Эту

время

не простит вину.

Он расплатится,

придет он

и объявит вам

и вашинской войне

войну! —

Вырастают

на земле

слезы озёра,

слишком

непролазны

крови топи.

И клонились

одиночки-фантазеры

над решением

немыслимых утопий.

Голову

об жизнь

разбили филантропы.

Разве

путь миллионам —

филантропов тропы?

И уже

бессилен

сам капиталист,

так его

машина размахалась, —

строй его

несет,

как пожелтелый лист,

кризисов

и забастовок х'аос. —

В чей карман

стекаем

золотою лавой?

С кем идти

и на кого пенять? —

Класс миллионоглавый

напрягает глаз —

себя понять.

Время

часы

капитала

крало,

побивая

прожекторов яркость.

Время

родило

брата Карла —

старший

ленинский брат

Маркс.

Маркс!

Встает глазам

седин портретных рама.

Как же

жизнь его

от представлений далека!

Люди

видят

замурованного в мрамор,

гипсом

холодеющего старика.

Но когда

революционной тропкой

первый

делали

рабочие

шажок,

о, какой

невероятной топкой

сердце Маркс

и мысль свою зажег!

Будто сам

в заводе каждом

стоя стоймя,

будто

каждый труд

размозоливая лично,

грабящих

прибавочную стоимость

за руку

поймал с поличным.

Где дрожали тельцем,

не вздымая глаз свой

даже

до пупа

биржевика-дельца,

Маркс

повел

разить

войною классовой

золотого,

до быка

доросшего тельца.

Нам казалось —

в коммунизмовы затоны

только

волны случая

закинут

нас

юля.

Маркс

раскрыл

истории законы,

пролетариат

поставил у руля.

Книга Маркса

не набора гранки,

не сухие

цифр столбцы —

Маркс

рабочего

поставил на ноги

и повел

колоннами

стройнее цифр.

Вел

и говорил: —

сражаясь, лягте,

дело —

корректура

выкладкам ума.

Он придет,

придет

великий практик,

поведет

полями битв,

а не бумаг! —

Жерновами дум

последнее меля

и рукой

дописывая

восковой,

знаю,

Марксу

виделось

видение Кремля

и коммуны

флаг

над красною Москвой.

Назревали,

зрели дни,

как дыни,

пролетариат

взрослел

и вырос из ребят.

Капиталовы

отвесные твердыни

валом размывают

и дробят.

У каких-нибудь

годов

на расстоянии

сколько гроз

гудит

от нарастаний.

Завершается

восстанием

гнева нарастание,

нарастают

революции

за вспышками восстаний.

Крут

буржуев

озверевший норов.

Тьерами растерзанные,

воя и стеная,

тени прадедов,

парижских коммунаров,

и сейчас

вопят

парижскою стеною:

– Слушайте, товарищи!

Смотрите, братья!

Горе одиночкам —

выучьтесь на нас!

Сообща взрывайте!

Бейте партией!

Кулаком

одним

собрав

рабочий класс. —

Скажут:

«Мы вожди»,

а сами —

шаркунами?

За речами

шкуру

распознать умей!

Будет вождь

такой,

что мелочами с нами —

хлеба проще,

рельс прямей.

Смесью классов,

вер,

сословий

и наречий

на рублях колес

землища двигалась.

Капитал

ежом противоречий

рос вовсю

и креп,

штыками иглясь.

Коммунизма

призрак

по Европе рыскал,

уходил

и вновь

маячил в отдаленьи…

По всему по этому

в глуши Симбирска

родился

обыкновенный мальчик

Ленин.


* * *


Я знал рабочего.

Он был безграмотный.

Не разжевал

даже азбуки соль.

Но он слышал,

как говорил Ленин,

и он

знал – всё.

Я слышал

рассказ

крестьянина-сибирца.

Отобрали,

отстояли винтовками

и раем

разделили селеньице.

Они не читали

и не слышали Ленина,

но это

были ленинцы.

Я видел горы —

на них

и куст не рос.

Только

тучи

на скалы

упали ничком.

И на сто верст

у единственного горца

лохмотья

сияли

ленинским значком.

Скажут —

это

о булавках ахи.

Барышни их

вкалывают

из кокетливых причуд.

Не булавка вколота —

значком

прожгло рубахи

сердце,

полное

любовью к Ильичу.

Этого

не объяснишь

церковными славянскими крюками,

и не бог

ему

велел —

избранник будь!

Шагом человеческим,

рабочими руками,

собственною головой

прошел он

этот путь.

Сверху

взгляд

на Россию брось —

рассинелась речками,

словно

разгулялась

тысяча розг, словно

плетью исполосована.

Но синей,

чем вода весной,

синяки

Руси крепостной.

Ты

с боков

на Россию глянь —

и куда

глаза ни кинь,

упираются

небу всклянь

горы,

каторги

и рудники.

Но и каторг

больнее была

у фабричных станков

кабала.

Были страны

богатые более,

красивее видал

и умней.

Но земли

с еще большей болью

не довиделось

видеть

мне.

Да, не каждый

удар

сотрешь со щеки.

Крик крепчал:

– Подымайтесь

за землю и волю вы! —

И берутся

бунтовщики-одиночки

за бомбу

и за револьвер.

Хорошо

в царя

вогнать обойму!

Ну, а если

только пыль

взметнешь у колеса?!

Подготовщиком

цареубийства

пойман

брат Ульянова,

народоволец

Александр.

Одного убьешь —

другой

во весь свой пыл

пытками

ушедших

переплюнуть тужится.

И Ульянов

Александр

повешен был

тысячным из шлиссельбуржцев.

И тогда

сказал

Ильич семнадцатигодовый —

это слово

крепче клятв

солдатом поднятой руки: —

Брат,

мы здесь

тебя сменить готовы,

победим,

но мы

пойдем путем другим! —

Оглядите памятники —

видите

героев род вы?

Станет Гоголем,

а ты

венком его величь.

Не такой —

чернорабочий,

ежедневный подвиг

на плечи себе

взвалил Ильич.

Он вместе,

учит в кузничной пасти,

как быть,

чтоб зарплата

взросла пятаком.

Что делать,

если

дерется мастер.

Как быть,

чтоб хозяин

поил кипятком.

Но не мелочь

целью в конце:

победив,

не стой так

над одной

сметённой лужею.

Социализм – цель.

Капитализм – враг.

Не веник —

винтовка оружие.

Тысячи раз

одно и то же

он вбивает

в тугой слух,

а назавтра

друг в друга вложит

руки

понявших двух.

Вчера – четыре,

сегодня – четыреста.

Таимся,

а завтра

в открытую встанем,

и эти

четыреста

в тысячи вырастут.

Трудящихся мира

подымем восстанием.

Мы уже

не тише вод,

травинок ниже —

гнев трудящихся

густится в туче.

Режет

молниями

Ильичевых книжек.

Сыпет

градом

прокламаций и летучек.

Бился

об Ленина

темный класс,

тёк

от него

в просветленьи,

и, обданный

силой

и мыслями масс,

с классом

рос

Ленин.

И уже

превращается в быль то,

в чем юношей

Ленин клялся:

– Мы

не одиночки,

мы —

союз борьбы

за освобождение

рабочего класса. —

Ленинизм идет

все далее

и более вширь

учениками

Ильичевой выверки.

Кровью

вписан

героизм подполья

в пыль

и в слякоть

бесконечной Володимирки.

Нынче

нами

шар земной заверчен.

Даже

мы,

в кремлевских креслах если, —

скольким

вдруг

из-за декретов Нерчинск

кандалами

раззвенится в кресле!

Вам

опять

напомню птичий путь я.

За волчком —

трамваев

электрическая рысь.

Кто

из вас

решетчатые прутья

не царапал

и не грыз?!

Лоб

разбей

о камень стенки тесной —

за тобою

смыли камеру

и замели.

«Служил ты недолго, но честно

на благо родимой земли».

Полюбилась Ленину

в какой из ссылок

этой песни

траурная сила?

Говорили —

мужичок

своей пойдет дорогой,

заведет

социализм

бесхитростен и прост.

Нет,

и Русь

от труб

становится стор'огой.

Город

дымной бородой оброс.

Не попросят в рай —

пожалуйста,

войдите —

через труп буржуазии

коммунизма шаг.

Ста крестьянским миллионам

пролетариат водитель.

Ленин —

пролетариев вожак.

Понаобещает либерал

или эсерик прыткий,

сам охочий до рабочих шей, —

Ленин

фразочки

с него

пооборвет до нитки,

чтоб из книг

сиял

в дворянском нагише.

И нам

уже

не разговорцы досужие,

что-де свобода,

что люди братья, —

мы

в Марксовом всеоружии

одна

на мир

большевистская партия.

Америку

пересекаешь

в экспрессном купе,

идешь Чухломой —

тебе

в глаза

вонзается теперь

РКП

и в скобках

маленькое «б».

Теперь

на Марсов

охотится Пулково,

перебирая

небесный ларчик.

Но миру

эта

строчная буква

в сто крат красней,

грандиозней

и ярче.

Слова

у нас

до важного самого

в привычку входят,

ветшают, как платье.

Хочу

сиять заставить заново

величественнейшее слово

«ПАРТИЯ».

Единица!

Кому она нужна?!

Голос единицы

тоньше писка.

Кто ее услышит? —

Разве жена!

И то

если не на базаре,

а близко.

Партия —

это

единый ураган,

из голосов спрессованный

тихих и тонких,

от него

лопаются

укрепления врага,

как в канонаду

от пушек

перепонки.

Плохо человеку,

когда он один.

Горе одному,

один не воин —

каждый дюжий

ему господин,

и даже слабые,

если двое.

А если

в партию

сгрудились малые —

сдайся, враг,

замри

и ляг!

Партия —

рука миллионопалая,

сжатая

в один

громящий кулак.

Единица – вздор,

единица – ноль,

один —

даже если

очень важный —

не подымет

простое

пятивершковое бревно,

тем более

дом пятиэтажный.

Партия —

это

миллионов плечи,

друг к другу

прижатые туго.

Партией

стройки

в небо взмечем,

держа

и вздымая друг друга.

Партия —

спинной хребет рабочего класса.

Партия —

бессмертие нашего дела.

Партия – единственное,

что мне не изменит.

Сегодня приказчик,

а завтра

царства стираю в карте я.

Мозг класса,

дело класса,

сила класса,

слава класса —

вот что такое партия.

Партия и Ленин —

близнецы-братья —

кто более

матери-истории ценен?

Мы говорим Ленин,

подразумеваем —

партия,

мы говорим

партия,

подразумеваем —

Ленин.

Еще

горой

коронованные главы,

и буржуи

чернеют,

как вороны в зиме,

но уже

горение

рабочей лавы

по кратеру партии

рвется из-под земель.

Девятое января.

Конец гапонщины.

Падаем,

царским свинцом косимы.

Бредня

о милости царской

прикончена

с бойней Мукденской,

с треском Цусимы.

Довольно!

Не верим

разговорам посторонним.

Сами

с оружием

встали пресненцы.

Казалось —

сейчас

покончим с троном,

за ним

и буржуево

кресло треснется.

Ильич уже здесь.

Он изо дня н'а день

проводит

с рабочими

пятый год.

Он рядом

на каждой стоит баррикаде,

ведет

всего восстания ход.

Но скоро

прошла

лукавая вестийка —

«свобода».

Бантики люди надели,

царь

на балкон

выходил с манифестиком.

А после

«свободной»

медовой недели

речи,

банты

и пения плавные

пушечный рев

покрывает басом:

по крови рабочей

пустился в плавание

царев адмирал,

каратель Дубасов.

Плюнем в лицо

той белой слякоти,

сюсюкающей

о зверствах Чека!

Смотрите,

как здесь,

связавши за локти,

рабочих насмерть

секли по щекам.

Зверела реакция.

Интеллигентчики

ушли от всего

и всё изгадили.

Заперлись дома,

достали свечки,

ладан курят —

богоискатели.

Сам заскулил

товарищ Плеханов:

– Ваша вина,

запутали, братцы!

Вот и пустили

крови лохани!

Нечего

зря

за оружие браться. —

Ленин

в этот скулеж недужный

врезал голос

бодрый и зычный:

– Нет,

за оружие

браться нужно,

только более

решительно и энергично.

Новых восстаний вижу день я.

Снова подымется

рабочий класс.

Не защита —

нападение

стать должно

лозунгом масс. —

И этот год

в кровавой пене

и эти раны

в рабочем стане

покажутся

школой

первой ступени

в грозе и буре

грядущих восстаний.

И Ленин

снова

в своем изгнании

готовит

нас

перед новой битвой.

Он учит

и сам вбирает знание,

он партию

вновь

собирает разбитую.

Смотри —

забастовки

вздымают год,

еще —

и к восстанию сумеешь сдвинуться ты.

Но вот из лет

подымается

страшный четырнадцатый.

Так пишут —

солдат-де

раскурит трубку,

балакать пойдет

о походах древних,

но эту

всемирнейшую мясорубку

к какой приравнять

к Полтаве,

к Плевне?!

Империализм

во всем оголении —

живот наружу,

с вставными зубами,

и море крови

ему по колени —

сжирает страны,

вздымая штыками.

Вокруг него

его подхалимы —

патриоты —

приспособились Вовы —

пишут,

руки предавшие вымыв: —

Рабочий,

дерись

до последней крови! —

Земля —

горой

железного лома,

а в ней

человечья

рвань и рваль.

Среди

всего сумасшедшего дома

трезвый

встал

один Циммервальд.

Отсюда

Ленин

с горсточкой товарищей

встал над миром

и поднял над

мысли

ярче

всякого пожарища,

голос

громче

всех канонад.

Оттуда —

миллионы

канонадою в уши,

стотысячесабельной

конницы бег,

отсюда,

против

и сабель и пушек, —

скуластый

и лысый

один человек.

– Солдаты!

Буржуи,

предав и продав,

к туркам шлют,

за Верден,

на Двину.

Довольно!

Превратим

войну народов

в гражданскую войну!

Довольно

разгромов,

смертей и ран,

у наций

нет

никакой вины.

Против

буржуазии всех стран подымем

знамя

гражданской войны! —

Думалось:

сразу

пушка-печка

чихнет огнем

и сдунет гнилью,

потом поди,

ищи человечка,

поди,

вспоминай его фамилию.

Глоткой орудий,

шипевших и вывших,

друг другу

страны

орут —

на колени!

Додрались,

и вот

никаких победивших —

один победил

товарищ Ленин.

Империализма прорва!

Мы

истощили

терпенье ангельское.

Ты

восставшею

Россией прорвана

от Тавриза

и до Архангельска.

Империя —

это тебе не к'ура!

Клювастый орел

с двухглавою властью.

А мы,

как докуренный окурок,

просто

сплюнули

их династью.

Огромный,

покрытый кровавою ржою,

народ,

голодный и голоштанный,

к Советам пойдет

или будет

буржую таскать,

как и встарь,

из огня каштаны? —

Народ

разорвал

оковы царьи,

Россия в буре,

Россия в грозе, —

читал

Владимир Ильич

в Швейцарии,

дрожа,

волнуясь

над кипой газет.

Но что

по газетным узнаешь клочьям?

На аэроплане

прорваться б ввысь,

туда,

на помощь

к восставшим рабочим, —

одно желанье,

единая мысль.

Поехал,

покорный партийной воле,

в немецком вагоне,

немецкая пломба.

О, если бы

знал

тогда Гогенцоллерн,

что Ленин

и в их монархию бомба!

Питерцы

всё еще

всем на радость

лобзались,

скакали детишками малыми,

но в красной ленточке,

слегка припарадясь,

Невский

уже

кишел генералами.

За шагом шаг —

и дойдут до точки,

дойдут

и до полицейского свиста.

Уже

начинают

казать коготочки

буржуи

из лапок своих пушистых.

Сначала мелочь —

вроде мальков.

Потом повзрослев —

от шпротов до килечек.

Потом Дарданельский

в девичестве Милюков,

за ним

с коронацией

прет Михаильчик.

Премьер

не власть —

вышивание гладью!

Это

тебе

не грубый нарком.

Прямо девушка —

иди и гладь ее!

Истерики закатывает,

поет тенорком.

Еще

не попало

нам

и росинки

от этих самых

февральских свобод,

а у оборонцев —

уже хворостинки —

«марш, марш на фронт,

рабочий народ».

И в довершение

пейзажа славненького,

нас предававшие

и до

и потом,

вокруг

сторожами

эсеры да Савинковы,

меньшевики —

ученым котом.

И в город,

уже

заплывающий салом,

вдруг оттуда,

из-за Невы,

с Финляндского вокзала

по Выборгской

загрохотал броневик.

И снова

ветер

свежий, крепкий валы

революции

поднял в пене.

Литейный

залили

блузы и кепки.

«Ленин с нами!

Да здравствует Ленин!»

– Товарищи! —

и над головами

первых сотен вперед

ведущую

руку выставил.

– Сбросим

эсдечества

обветшавшие лохмотья.

Долой

власть

соглашателей и капиталистов!

Мы —

голос

воли низа,

рабочего низа

всего света.

Да здравствует

партия,

строящая коммунизм,

да здравствует

восстание

за власть Советов! —

Впервые

перед толпой обалделой

здесь же,

перед тобою,

близ,

встало,

как простое

делаемое дело,

недосягаемое слово —

«социализм».

Здесь же,

из-за заводов гудящих,

сияя горизонтом

во весь свод,

встала

завтрашняя

коммуна трудящихся —

без буржуев,

без пролетариев,

без рабов и господ.

На толщь

окрутивших

соглашательских веревок

слова Ильича

ударами топора.

И речь

прерывало

обвалами рева:

«Правильно, Ленин!

Верно!

Пора!»

Дом

Кшесинской,

за дрыгоножество

подаренный,

нынче —

рабочая блузница.

Сюда течет

фабричное множество,

здесь

закаляется

в ленинской кузнице.

«Ешь ананасы,

рябчиков жуй,

день твой последний

приходит, буржуй».

Уж лезет

к сидящим

в хозяйском стуле —

как живете

да что жуете?

Примериваясь,

в июле

за горло потрогали

и за животик.

Буржуевы зубья

ощерились разом. —

Раб взбунтовался!

Плетями,

да в кровь его! —

И ручку

Керенского

водят приказом —

на мушку Ленина!

И партия

снова

ушла в подполье.

Ильич на Разливе,

Ильич в Финляндии.

Но ни чердак,

ни шалаш,

ни поле вождя

не дадут

озверелой банде их.

Ленина не видно,

но он близ.

По тому,

работа движется как,

видна

направляющая

ленинская мысль,

видна

ведущая

ленинская рука.

Словам Ильичевым —

лучшая почва:

падают,

сейчас же

дело растя,

и рядом

уже

с плечом рабочего —

плечи

миллионов крестьян.

И когда

осталось

на баррикады выйти,

день наметив

в ряду недель,

Ленин

сам

явился в Питер: —

Товарищи,

довольно тянуть канитель!

Гнет капитала,

голод-уродина,

войн бандитизм,

интервенция в'орья —

будет! —

покажутся

белее родинок

на теле бабушки,

древней истории. —

И оттуда,

на дни

оглядываясь эти,

голову

Ленина

взвидишь сперва.

Это

от рабства

десяти тысячелетий

к векам

коммуны

сияющий перевал.

Пройдут

года

сегодняшних тягот,

летом коммуны

согреет лета,

и счастье

сластью

огромных ягод

дозреет

на красных

октябрьских цветах.

И тогда

у читающих

ленинские веления,

пожелтевших

декретов

перебирая листки,

выступят

слезы,

выведенные из употребления,

и кровь

волнением

ударит в виски.

Когда я

итожу

то, что прожил,

и роюсь в днях —

ярчайший где,

я вспоминаю

одно и то же —

двадцать пятое,

первый день.

Штыками

тычется

чирканье молний,

матросы

в бомбы

играют, как в мячики.

От гуда

дрожит

взбудораженный Смольный.

В патронных лентах

внизу пулеметчики.

– Вас

вызывает

товарищ Сталин.

Направо

третья,

он там.

– Товарищи,

не останавливаться!

Чего стали?

В броневики

и на почтамт!

– Есть! —

повернулся

и скрылся скоро,

и только

на ленте

у флотского

под лампой

блеснуло —

«Аврора».

Кто мчит с приказом,

кто в куче спорящих,

кто щелкал

затвором

на левом колене.

Сюда

с того конца коридорища

бочком

пошел

незаметный Ленин.

Уже

Ильичей

поведенные в битвы,

еще

не зная

его по портретам,

толкались,

орали,

острее бритвы

солдаты друг друга

крыли при этом.

И в этой желанной

железной буре

Ильич,

как будто

даже заспанный,

шагал,

становился

и глаз, сощуря,

вонзал,

заложивши

руки за спину.

В какого-то парня

в обмотках,

лохматого,

уставил

без промаха бьющий глаз,

как будто

сердце

с-под слов выматывал,

как будто

душу

тащил из-под фраз.

И знал я,

что все

раскрыто и понято

и этим

глазом

наверное выловится —

и крик крестьянский,

и вопли фронта,

и воля нобельца,

и воля путиловца.

Он

в черепе

сотней губерний ворочал,

людей

носил

до миллиардов полутора.

Он

взвешивал

мир

в течение ночи, а утром:

—Всем!

Всем!

Всем это – фронтам,

кровью пьяным,

рабам

всякого рода,

в рабство

богатым отданным. —

Власть Советам!

Земля крестьянам!

Мир народам!

Хлеб голодным! —

Буржуи

прочли

– погодите,

выловим, —

животики пятят

доводом веским —

ужо им покажут

Духонин с Корниловым,

покажут ужо им

Гучков с Кер'енским.

Но фронт

без боя

слова эти взяли —

деревня

и город

декретами залит,

и даже

безграмотным

сердце прожег.

Мы знаем,

не нам,

а им показали,

какое такое бывает

«ужо».

Переходило

от близких к ближним,

от ближних

дальним взрывало сердца:

«Мир хижинам, война,

война,

война дворцам!»

Дрались

в любом заводе и цехе,

горохом

из городов вытряхивали,

а сзади

шаганье октябрьское

метило вехи

пылающих

дворянских усадеб.

Земля —

подстилка под ихними порками,

и вдруг

ее,

как хлебища в узел,

со всеми ручьями ее

и пригорками

крестьянин взял

и зажал, закорузел.

В очках

манжетщики,

злобой похаркав,

ползли туда,

где царство да графство.

Дорожка скатертью!

Мы и кухарку

каждую

выучим

управлять государством!

Мы жили

пока

производством ротаций.

С окопов

летело

в немецкие уши:

– Пора кончать!

Выходите брататься! —

И фронт

расползался

в улитки теплушек.

Такую ли

течь

загородите горстью?

Казалось —

наша лодчонка кренится —

Вильгельмов сапог,

Николаева шпористей,

сотрет

Советской страны границы.

Пошли эсеры

в плащах распашонкой,

ловили бегущих

в свое словоблудьище,

тащили

по-рыцарски

глупой шпажонкой

красиво

сразить

броневые чудища!

Ильич

петушившимся

крикнул:

– Ни с места!

Пусть партия

взвалит

и это бремя.

Возьмем

передышку похабного Бреста.

Потеря – пространство,

выигрыш – время. —

Чтоб не передохнуть

нам

в передышку,

чтоб знал —

запомнят удары мои,

себя

не муштровкой —

сознанием вышколи,

стройся

рядами

Красной Армии.

Историки

с гидрой плакаты выдерут

– чи эта гидра была,

чи нет? —

а мы

знавали

вот эту гидру

в ее

натуральной величине.

«Мы смело в бой пойдем

за власть Советов

и, как один, умрем

в борьбе за это!»

Деникин идет.

Деникина выкинут,

обрушенный пушкой

подымут очаг.

Тут Врангель вам —

на смену Деникину.

Барона уронят —

уже Колчак.

Мы жрали кору,

ночевка – болотце,

но шли

миллионами красных звезд,

и в каждом – Ильич,

и о каждом заботится

на фронте

в одиннадцать тысяч верст.

Одиннадцать тысяч верст

окружность,

а сколько

вдоль да поперек!

Ведь каждый дом

атаковывать нужно,

каждый

врага

в подворотнях берег.

Эсер с монархистом

шпионят бессонно —

где жалят змеей,

где рубят сплеча.

Ты знаешь

путь

на завод Михельсона?

Найдешь

по крови

из ран Ильича.

Эсеры

целят

не очень верно —

другим концом

да себя же

в бровь.

Но бомб страшнее

и пуль револьверных

осада голода,

осада тифов.

Смотрите —

кружат

над крошками мушки,

сытней им,

чем нам

в осьмнадцатом году, —

простаивали

из-за осьмушки сутки

в улице

на холоду.

Хотите сажайте,

хотите травите —

завод за картошку —

кому он не жалок!

И десятикорпусный

судостроитель пыхтел

и визжал

из-за зажигалок.

А у кулаков

и масло и пышки.

Расчет кулаков

простой и верненький —

запрячь хлеба

да зарой в кубышки

николаевки

да к'еренки.

Мы знаем —

голод

сметает начисто,

тут нужен зажим,

а не ласковость воска,

и Ленин

встает

сражаться с кулачеством

и продотрядами

и продразверсткой.

Разве

в этакое время

слово «демократ»

набредет

какой головке дурьей?!

Если бить,

так чтоб под ним

панель была мокра:

ключ побед —

в железной диктатуре.

Мы победили,

но мы

в пробоинах:

машина стала,

обшивка —

лохмотья.

Валы обломков!

Лохмотьев обойных!

Идите залейте!

Возьмите и смойте!

Где порт?

Маяки

поломались в порту,

кренимся,

мачтами

волны крестя!

Нас опрокинет —

на правом борту

в сто миллионов

груз крестьян.

В восторге враги

заливаются воя,

но так

лишь Ильич умел и мог —

он вдруг

повернул

колесо рулевое сразу

на двадцать румбов вбок.

И сразу тишь,

дивящая даже;

крестьяне

подвозят

к пристани хлеб.

Обычные вывески

– купля —

– продажа —

– нэп.

Прищурился Ленин:

– Чинитесь пока чего,

аршину учись,

не научишься —

плох. —

Команду

усталую

берег покачивал.

Мы к буре привыкли,

что за подвох?

Залив

Ильичем

указан глубокий

и точка

смычки-причала

найдена,

и плавно

в мир,

строительству в доки,

вошла

Советских республик громадина.

И Ленин

сам

где железо,

где дерево носил

чинить

пробитое место.

Стальными листами

вздымал

и примеривал

кооперативы,

лавки

и тресты.

И снова

становится

Ленин штурман,

огни по бортам,

впереди и сзади.

Теперь

от абордажей и штурма

мы

перейдем

к трудовой осаде.

Мы

отошли,

рассчитавши точно.

Кто разложился —

на берег

за ворот.

Теперь вперед!

Отступленье окончено.

РКП,

команду на борт!

Коммуна – столетия,

что десять лет для ней?

Вперед —

и в прошлом

скроется нэпчик.

Мы двинемся

во сто раз медленней,

зато

в миллион

прочней и крепче.

Вот этой

мелкобуржуазной стихии

еще

колышется

мертвая зыбь,

но, тихие

тучи

молнией выев,

уже —

нарастанье

всемирной грозы.

Враг

сменяет

врага поределого,

но будет —

над миром

зажжем небеса —

но это

уже

полезней проделывать,

чем

об этом писать.

Теперь,

если пьете

и если едите,

на общий завод ли

идем

с обеда,

мы знаем —

пролетариат – победитель,

и Ленин —

организатор победы.

От Коминтерна

до звонких копеек,

серпом и молотом

в новой меди,

одна

неписаная эпопея —

шагов Ильича

от победы к победе.

Революции —

тяжелые вещи,

один не подымешь —

согнется нога.

Но Ленин

меж равными

был первейший

по силе воли,

ума рычагам.

Подымаются страны

одна за одной —

рука Ильича

указывала верно:

народы —

черный,

белый

и цветной —

становятся

под знамя Коминтерна.

Столпов империализма

непреклонные колонны —

буржуи

пяти частей света,

вежливо

приподымая

цилиндры и короны,

кланяются

Ильичевой Республике Советов.

Нам

не страшно

усилие ничье,

мчим

вперед

паровозом труда…

и вдруг

стопудовая весть —

с Ильичем

удар.


* * *


Если бы

выставить в музее

плачущего большевика,

весь день бы

в музее

торчали ротозеи.

Еще бы —

такое

не увидишь и в века!

Пятиконечные звезды

выжигали на наших спинах

панские воеводы.

Живьем,

по голову в землю,

закапывали нас банды

Мамонтова.

В паровозных топках

сжигали нас японцы.

рот заливали свинцом и оловом.

отрекитесь! – ревели,

но из

горящих глоток

лишь три слова:

– Да здравствует коммунизм! —

Кресло за креслом,

ряд в ряд

эта сталь

железо это

вваливалось

двадцать второго января

в пятиэтажное здание

Съезда Советов.

Усаживались,

кидались усмешкою,

решали

походя

мелочь дел.

Пора открывать!

Чего они мешкают?

Чего

президиум,

как вырубленный,

поредел?

Отчего

глаза

краснее ложи?

Что с Калининым?

Держится еле.

Несчастье?

Какое?

Быть не может?

А если с ним?

Нет!

Неужели?

Потолок

на нас

пошел снижаться вороном.

Опустили головы —

еще нагни!

Задрожали вдруг

и стали черными

люстр расплывшихся огни.

Захлебнулся

клокольчика ненужный щелк.

Превозмог себя

и встал Калинин.

Слезы не сжуешь

с усов и щек.

Выдали.

Блестят у бороды на клине.

Мысли смешались,

голову мнут.

Кровь в виски,

клокочет в вене:

– Вчера

в шесть часов пятьдесят минут

скончался товарищ Ленин!

Этот год

видал,

чего не взвидят сто.

День

векам

войдет

в тоскливое преданье.

Ужас

из железа

выжал стон.

По большевикам

прошло рыданье.

Тяжесть страшная!

Самих себя же

выволакивали

волоком.

Разузнать —

когда и как?

Чего таят!

В улицы

и в переулки

катафалком

плыл

Большой театр.

Радость

ползет улиткой.

У горя

бешеный бег.

Ни солнца,

ни льдины слитка —

всё

сквозь газетное ситко

черный

засеял снег.

На рабочего

у станка

весть набросилась.

Пулей в уме.

И как будто

слезы стакан

опрокинули на инструмент.

И мужичонко,

видавший виды,

смерти

в глаз

смотревший не раз,

отвернулся от баб,

но выдала

кулаком

растертая грязь.

Были люди – кремень,

и эти

прикусились,

губу уродуя.

Стариками

рассерьезничались дети,

и, как дети,

плакали седобородые.

Ветер

всей земле

бессонницею выл,

и никак

восставшей

не додумать до конца.

что вот гроб

в морозной

комнатеночке Москвы

революции

и сына и отца.

Конец,

конец,

конец.

Кого

уверять!

Стекло —

и видите под…

Это

его

несут с Павелецкого

по городу,

взятому им у господ.

Улица,

будто рана сквозная —

так болит

и стонет так.

Здесь

каждый камень

Ленина знает

по топоту

первых

октябрьских атак.

Здесь

всё,

что каждое знамя

вышило,

задумано им

и велено им.

Здесь

каждая башня

Ленина слышала,

за ним

пошла бы

в огонь и в дым.

Здесь

Ленина

знает

каждый рабочий,

сердца ему

ветками елок стели.

Он в битву вел,

победу пророчил,

и вот

пролетарий —

всего властелин.

Здесь

каждый крестьянин

Ленина имя

в сердце

вписал

любовней, чем в святцы.

Он земли

велел

назвать своими,

что дедам

в гробах,

засеченным, снятся.

И коммунары

с-под площади Красной,

казалось,

шепчут:

– Любимый и милый!

Живи,

и не надо

судьбы прекрасней —

сто раз сразимся

и ляжем в могилы! —

Сейчас

прозвучали б

слова чудотворца,

чтоб нам умереть

и его разбудят, —

плотина улиц

враспашку растворится,

и с песней

на смерть

ринутся люди.

Но нету чудес,

и мечтать о них нечего.

Есть Ленин,

гроб

и согнутые плечи.

Он был человек

до конца человечьего —

неси

и казнись

тоской человечьей.

Вовек

такого

бесценного груза

еще

не несли

океаны наши,

как гроб этот красный,

к Дому Союзов

плывущий

на спинах рыданий и маршей.

Еще

в караул

вставала в почетный

суровая гвардия

ленинской выправки,

а люди

уже

прожидают, впечатаны

во всю длину

и Тверской

и Димитровки.

В семнадцатом

было —

в очередь дочери

за хлебом не вышлешь —

завтра съем!

Но в эту

холодную,

страшную очередь

с детьми и с больными

встали все.

Деревни

строились

с городом рядом.

То мужеством горе,

то детскими вызвенит.

Земля труда

проходила парадом —

живым

итогом

ленинской жизни.

Желтое солнеце,

косое и лаковое.

взойдет,

лучами к подножью кидается.

Как будто

забитые,

надежду оплакивая,

склоняясь в горе,

проходят китайцы.

Вплывали

ночи

на спинах дней,

часы меняя,

путая даты.

Как будто

не ночь

и не звезды на ней,

а плачут

над Лениным

негры из Штатов.

Мороз небывалый

жарил подошвы.

А люди

днюют

давкою тесной.

Даже

от холода

бить в ладоши

никто не решается —

нельзя,

неуместно.

Мороз хватает

и тащит,

как будто

пытает,

насколько в любви закаленные.

Врывается в толпы.

В давку запутан,

вступает

вместе с толпой за колонны.

Ступени растут,

разрастаются в риф.

Но вот

затихает

дыханье и пенье,

и страшно ступить —

под ногою обрыв —

бездонный обрыв

в четыре ступени.

Обрыв

от рабства в сто поколений,

где знают

лишь золота звонкий резон.

Обрыв

и край —

это гроб и Ленин,

а дальше —

коммуна

во весь горизонт.

Что увидишь?!

Только лоб его лишь,

и Надежда Константиновна

в тумане

за…

Может быть,

в глаза без слез

увидеть можно больше.

Не в такие

я

смотрел глаза.

Знамен

плывущих

склоняется шелк

последней

почестью отданной:

"Прощай же, товарищ

ты честно прошел

свой доблестный путь, благородный".

Страх.

Закрой глаза

и не гляди —

как будто

идешь

по проволоке провода.

Как будто

минуту

один на один

остался

с огромной

единственной правдой.

Я счастлив.

Звенящего марша вода

относит

тело мое невесомое.

Я знаю —

отныне

и навсегда

во мне

минута

эта вот самая.

Я счастлив,

что я

этой силы частица,

что общие

даже слезы из глаз.

Сильнее

и чище

нельзя причаститься

великому чувству

по имени —

класс!

Знамённые

снова

склоняются крылья,

чтоб завтра

опять

подняться в бои —

"Мы сами, родимый, закрыли

орлиные очи твои".

Только б не упасть,

к плечу плечо,

флаги вычернив

и веками алея,

на последнее

прощание с Ильичем

шли

и медлили у Мавзолея.

Выполняют церемониал.

Говорили речи.

Говорят – и ладно.

Горе вот,

что срок минуты

мал —

разве

весь

охватишь ненаглядный!

Пройдут

и наверх

смотрят с опаской,

на черный,

посыпанный снегом кружок.

Как бешено

скачут

стрелки на Спасской.

В минуту —

к последней четверке прыжок.

Замрите

минуту

от этой вести!

Остановись,

движенье и жизнь!

Поднявшие молот,

стыньте на месте.

Земля, замри,

ложись и лежи!

Безмолвие.

Путь величайший окончен.

Стреляли из пушки,

а может, из тыщи.

И эта

пальба

казалась не громче,

чем мелочь,

в кармане бренчащая —

в нищем.

До боли

раскрыл

убогое зрение,

почти заморожен,

стою не дыша.

Встает

предо мной

у знамен в озарении

темный

земной

неподвижный шар.

Над миром гроб,

неподвижен и нем.

У гроба —

мы,

людей представители,

чтоб бурей восстаний,

дел и поэм

размножить то,

что сегодня видели.

Но вот

издалёка,

оттуда,

из алого

в мороз,

в караул умолкнувший наш,

чей-то голос —

как будто Муралова —

«Шагом марш».

Этого приказа

и не нужно даже —

реже,

ровнее,

тверже дыша,

с трудом

отрывая

тело-тяжесть,

с площади

вниз

вбиваем шаг.

Каждое знамя

твердыми руками

вновь

над головою

взвито ввысь.

Топота потоп,

сила кругами,

ширясь,

расходится

миру в мысль.

Общая мысль

воедино созвеньена

рабочих,

крестьян

и солдат-рубак:

– Трудно

будет

республике без Ленина.

Надо заменить его —

кем?

И как?

Довольно

валяться

на перине клоповой!

Товарищ секретарь!

На тебе —

вот —

просим приписать

к ячейке еркаповой

сразу,

коллективно,

весь завод… —

Смотрят

буржуи,

глазки раскоряча,

дрожат

от топота крепких ног.

Четыреста тысяч

от станка

горячих —

Ленину

первый

партийный венок.

– Товарищ секретарь,

бери ручку…

Говорят – заменим…

Надо, мол…

Я уже стар —

берите внучика,

не отстает —

подай комсомол. —

Подшефный флот,

подымай якоря,

в море

пора

подводным кротам.

"По морям,

по морям,

нынче здесь,

завтра там".

Выше, солнце!

Будешь свидетель —

скорей

разглаживай траур у рта.

В ногу

взрослым

вступают дети —

тра-та-та-та-та

та-та-та-та.

"Раз,

два,

три!

Пионеры мы.

Мы фашистов не боимся,

пойдем на штыки".

Напрасно

кулак Европы задран.

Кроем их грохотом.

Назад!

Не сметь!

Стала

величайшим

коммунистом-организатором

даже

сама

Ильичева смерть.

Уже

над трубами

чудовищной рощи,

руки

миллионов

сложив в древко,

красным знаменем

Красная площадь

вверх

вздымается

страшным рывком.

С этого знамени,

с каждой складки

снова

живой

взывает Ленин:

– Пролетарии,

стройтесь

к последней схватке!

Рабы,

разгибайте

спины и колени!

Армия пролетариев,

встань стройна!

Да здравствует революция,

радостная и скорая!

Это —

единственная

великая война

из всех,

какие знала история.


1924


ЛЕТАЮЩИЙ ПРОЛЕТАРИЙ


ПРЕДИСЛОВИЕ


В «Правде»

пишется правда.

В «Известиях» —

известия.

Факты.

Хоть возьми

да положи на стол.

А поэта

интересует

и то,

что будет через двести

лет

или —

через сто.


I

ВОЙНА, КОТОРАЯ БУДЕТ СЕЙЧАС


Когда

перелистываем

газетный лист мы,

перебираем

новости

заграницы болотной,

натыкаемся —

выдумали

ученые империалистовы:

то газ,

то луч,

то самолет беспилотный.

Что им,

куриная судьба горька?

Человечеству

помогают,

лучи скрестя?

Нет —

с поднебесья

новый аркан

готовят

на шеи

рабочих и крестьян.

Десятилетие

страницы

всех газетин

смерть начиняла —

увечья,

горе…

Но вздором

покажутся

бойни эти

в ужасе

грядущих фантасмагорий.


2125 год.


Небо горсти сложило

(звезды клянчит).

Был вечер,

выражаясь просто.

На небе,

как всегда,

появился аэропланчик.

Обычный —

самопишущий —

«Аэророста».

Москва.

Москвичи

повылезли на крыши

сорокаэтажных

домов-коммун.

– Посмотрим, что ли…

Про что пропишет.

Кто?

Кого?

Когда?

Кому? —


Тревога.


Летчик

открыл

горящий газ,

вывел

на небе

раму.

Вывел

крупными буквами:


ПРИКАЗ.

МОБИЛИЗАЦИЯ.


А потом —

телеграмму:

Рапорт.

Наблюдатели.

Берег восточный.

Доносим:

"Точно —

без пяти восемь,

несмотря

на время раннее,

враг

маяки

потушил крайние".

Ракета.

Осветились

в темноте

приготовления —

лихорадочный темп.

Крыло к крылу,

в крылья крылья,

первая,

вторая,

сотая эскадрилья.

Еще ракету!

Вспыхнула.

Видели?

Из ангаров

выводятся истребители.

"Зашифровали.

Передали

стам

сторожевым

советским постам.

Порядок образцовый.

Летим

наперерез,

в прикрытии

газовых завес".

За рапортом —

воззвание:

"Товарищи,

ясно!

Угроза —

Европе

и Азии красной.

Америка —

разбитой буржуазии оплот —

на нас

подымает

воздушный флот.

Не врыть

в нору

рабочий класс.

Рука – на руль!

Глаз – на газ!"

Казалось,

газ,

смертоносный и душненький,

уже

обволакивает

миллионы голов.

Заторопились.

Хватали наушники.

Бросали в радио:

"Алло!

Алло!!"

Мотор умолк,

тревогу отгаркав.

Потух

вверху

фосфорический свет.

А люди

выводили

двухместки из ангариков,

летели —

с женой —

в районный совет.

Долетевшим

до половины

встречались —

побывавшие в штабе.

Туда!

Туда!!

Где бомбы

да мины

сложил

арсенальщик

в страшный штабель.


Радиомитинг.


– Товарищи!

На митинг! —

радио кликал.

Массы

морем

вздымало бурно.

А с Красной

площади

взлетала восьмикрылка —

походная

коминтерновская трибуна.

Не забудется

вовек

картина эта.

В масках,

в противогазном платье

земля

разлеглась

фантастическим макетом.

А вверху —

коминтерновский председатель:

– Товарищи!

Сегодня

Америка

Союзу

трудящихся

навязывает войны! —

От Шанхая

до ирландского берега —

фразы

сразу

по радиоволнам.


Авиамобилизация.


Сегодня

забыли

сон и дрему.

Солнце

искусственное

в миллиард свечей

включили,

и от аэродрома

к аэродрому

сновали

машины

бессонных москвичей.

Легкие разведчики,

дредноуты из алюминия…

И в газодежде,

мускулами узловат,

рабочий

крепил

подвески минные;

бомбами —

летучками

набивал кузова.

Штабные

у машин

разбились на группки.


Небо кроили;

место свое

отмечали.

Делали зарубки

на звездах —

территории грядущих боев.

Летчик.

Рядом – ребятишки

(с братом)

шлем

помогали

надеть ему.

И он

объяснял

пионерам и октябрятам,

из-за чего тревога

и что – к чему:

– Из Европы выбили…

из Азии…

Ан,

они – туда

навострили лыжи, —

в Америку, значит.

В подводках.

За океан.

А там —

свои.

Буржуи.

Кулиджи.

Мы

тут

забыли и имя их.

Заводы строим.

Возносим трубы.

А они

не дремлют.

У них —

химия.

Воняют газом.

Точат зубы.

Ну, и решили —

дошло до точки.

Бомбы взяли.

С дом – в объем.

Камня на камне,

листочка на листочке

не оставят.

Побьют…

Если мы не побьем. —


Вперед.


Одна

машина

выскользнула плавно.

Снизилась,

смотрит…

Чего бы надо еще?

Потом рванулась —

обрадовалась словно —

сигнализировала:

"Главнокомандующий.

Приказываю:

Пора!

Вперед!!

И до Марса

винт отмашет!"

Отземлились,

подняли рупора.

И воздух

гремит

в давнишнем марше.


Марш.


Буржуи

лезут в яри

на самый

небий свод.

Товарищ

пролетарий,

садись на самолет!

Катись

назад,

заводчики,

по облакам свистя.

Мы – летчики

республики

рабочих и крестьян.

Где не проехать

коннице,

где не пройти

ногам —

там

только

летчик гонится

за птицами врага.

Вперед!

Сквозь тучи-кочки!

Летим,

крылом блестя.

Мы – летчики

республики

рабочих и крестьян!

Себя

с врагом померьте,

дорогу

кровью рдя;

до самой

небьей тверди

коммуну

утвердя.

Наш флаг

меж звезд

полощется,

рабочью

власть

растя.

Мы – летчики,

мы – летчицы

рабочих и крестьян!


* * *

Начало.


Сначала

разведчики

размахнулись полукругом.

За разведчиками —

истребителей дуга,

А за ними

газоносцы

выстроились в угол.

Тучи

от винтов

размахиваются наугад.

А за ними,

почти

закрывая многоокий,

помноженный

фонарями

небесный свод,

летели

огромней,

чем корабельные доки,

ангары —

сразу

на аэропланов пятьсот.

Когда

повороты

были резки, —

на тысячи

ладов и ладков

ревели

сонмы

окружающих мастерских

свистоголосием

сирен и гудков.

За ними

вслед

пошли обозы,

маскированные

каким-то

цветом седым.

Тихо…

Тебе – не телегой об земь!..

Арсеналы,

склады

медикаментов,

еды…

Под ними

земля

выгибалась миской.

Ждали

на каждой

бетонной поляне.

Ленинская

эскадрилья

взлетела из-под Минска…

Присоединились

крылатые смоляне…

Выше,

выше

ввинчивались летчики.

Совсем высоко…

И – еще выше.

Марш отшумел.

Машины —

точки.

Внизу – пощурились

и бросили крыши.

Проверили.

Есть —

кислород и вода.

Еду

машина

в минуту подавала.

И влезли,

осмотрев

провода и привода,

в броню

газонепроницаемых подвалов.

На оборону!

Заводы гудят.

А краны

мины таскают.

Под землю

от вражьего газа уйдя,

бежала

жизнь заводская.


Поход.


Летели.

Птицы

в изумленьи глядели.

Летели…

Винт,

звезда блестит в темноте ли?

Летели…

Ввысь

до того,

что – иней на теле.

Летели…

Сами

себя ж

догоняя еле,

летели.

С часами

скорость

творит чудеса:

шло

в сутки

двое сполна;

два солнца —

в 24 часа;

и дважды

всходила луна.

Когда ж

догоняли

вращенье земли —

сто мест

перемахивал

глаз.

А циферблат

показывал

им

один

неподвижный час.

Взвивались,

прорезавши

воздух весь.

В удушьи

разинув рот,

с трудом

рукой,

потерявшей вес,

выструивали

кислород.

Врезались

разведчики

в бурю

и в гром

и, бросив

громовую одурь,

на гладь

океана

кидались ядром

и плыли,

распенивши воду.

Плавучей

миной

взорван один.

И тотчас

все остальные

заторопились

в воду уйти,

сомкнувши

брони стальные.

Всплывали,

опасное место пройдя,

стряхнувши

с пропеллеров

капли;

и вновь

в небосвод,

пылающ и рдян,

машин

многоточие

вкрапили.

Летели…

Минуты…

сутки…

недели…

Летели.

Сквозь россыпи солнца,

сквозь луновы мели

летели.


Нападение.


Начальник

спокойно

передвигает кожаный

на два

валика

намотанный план.

Все спокойно.

И вдруг —

как подкошенный,

камнем —

аэроплан.

Ничего.

И только

лучище

вытягивается

разящей

ручищей.

Вставали,

как в пустыне миражи,

сто тысяч

машин

эскадрильи вражьей.

Нацелив

луч,

истребленье готовящий,

сторон с десяти

– никак не менее —

свистели,

летели,

мчались чудовища —

из света,

из стали,

из алюминия.

Качнула

машины

ветра река.

Налево

кренятся

по склону.

На правом

крыле

встает три "К",

три

черных

"К" —

Ку-клукс-клана.

А ветер

с другого бока налез,

направо

качнул огульно —

и чернью

взметнулась

на левом крыле

фашистская

загогулина.

Секунда.

Рассмерчились бешено.

И нет.

Исчезли,

в газ занавешены.

На каждом аэро,

с каждого бока,

как будто

искра —

в газовый бак,

два слова

взрывало сердца:

"Тревога!

Враг!"


Аэробитва.


Не различить

горизонта слитого.

Небо,

воздух,

вода —

воедино!

И в этой

синеве —

последняя битва.

Красных,

белых

– последний поединок.

Невероятная битва!

Ни одного громыханийка!!

Ни ядер,

ни пуль не вижу мимо я —

только

винтов

взбешенная механика,

только

одни

лучи да химия.

Гнались,

увлекались ловом,

и вдруг —

поворачивали

назад.

Свисали руки,

а на лице

лиловом —

вылезшие

остекленелые глаза.

Эскадрильи,

атакующие,

тучи рыли.

Прожектор

глаз

открывает круглый —

и нету

никаких эскадрилий.

Лишь падают

вниз

обломки и угли.

Иногда,

невидимые,

башня с башнею

сходились,

и тогда

громыхало одно это.

По старинке

дрались

врукопашную

два

в абордаже

воздушные дредноута.

Один разбит,

и сразу —

идиллия:

беззащитных,

как щенят,

в ангары

поломанные

дредноуты вводили,

здесь же

в воздухе

клепая и чиня.

Четырежды

ночью,

от звезд рябой,

сменились

дней глади,

но все

растет,

расширяется бой,

звереет

со дня на день.

В бою

умирали

пятые сутки.

Враг

отошел на миг.

А после

тысяча

ясно видимых и жутких

машин

пошла напрямик.

В атаку!

В лучи!! —

Не свернули лета.

В газ!!! —

И газ не мутит.

Неуязвимые,

прут без пилотов.

Все

метут

на пути.


* * *

Гнут.


Командав нахмурился.

Кажется – крышка!

Бросится наш,

винтами взмашет —

и падает

мухой,

сложивши крылышки.

Нашим – плохо.

Отходят наши.

Работа —

чистая.

Сброшена тонна.

Ни увечий,

ни боли,

ни раны…

И город

сметен

без всякого стона

тонной

удушливой

газовой дряни.

Десятки

столиц

невидимый выел

никого,

ничего не щадящий газ.

К самой

к Москве

машины передовые

прут,

как на парад,

как на показ…

Уже

надеющихся

звали вралями.

Но летчики,

долг выполняя свой,

аэропланными

кольцами-

спиралями

сгрудились

по-над самой Москвой.

Расплывшись

во все

небесное лоно,

во весь

непреклонный

машинный дух,

враг летел,

наступал неуклонно.

Уже —

в четырех километрах,

в двух…

Вспыхивали

в черных рамках

известия

неизбежной ясности.

Радио

громко

трубило:

– Революция в опасности! —

Скрежещущие звуки

корежили

и спокойное лицо, —

это

завинчивала люки

Москва

подвальных жильцов.

Сверху

видно:

мура —

так толпятся;

а те —

в дирижаблях

да – на Урал.

Прихватывают

жен и детей.

Растут,

размножаются

в небесном ситце

надвигающиеся

машины-горошины.

Сейчас закидают!

Сейчас разразится!

Сейчас

газобомбы

обрушатся брошенные.

Ну что ж,

приготовимся

к смерти душной.

Нам ли

клониться,

пощаду моля?

Напрягшись

всей

силищей воздушной,

примолкла

Советская Земля.


Победа.


И вдруг… —

не верится! —

будто

кто-то

машины

вражьи

дернул разом.

На удивленье

полувылезшим

нашим пилотам,

те скривились

и грохнулись

наземь.

Не смея радоваться —

не подвох ли?

снизились, может,

землею шествуют? —

моторы

затараторили,

заохали,

ринулись

к месту происшествия.

Снизились,

к земле приникли…

В яме,

упавшими развороченной, —

обломки

алюминия,

никеля…

Без подвохов.

Так. Точно.

Летчики вылезли.

Лбы-складки.

Тысяча вопросов.

Ответ —

нем.

И лишь

под утро

радио-разгадка:

– Нью-Йорк.

Всем!

Всем!

Всем!


Радио.


Рабочих,

крестьян

и летные кадры

приветствуют

летчики

первой эскадры.

Пусть

разиллюминуют

Москву

в миллион свечей.

С этой минуты

навек минуют

войны.

Мы —

эскадра москвичей —

прорвались.

Нас

не видели.

Под водой —

до Америки рейс.

Взлетели.

Ночью

громкоговорители

поставили.

И забасили

на Нью-Йорк, на весь.

"Рабочие!

Товарищи и братья!

Скоро ль

наций

дурман развеется?!

За какие серебреники,

по какой плате

вы

предаете

нас, европейцев?

Сегодня

натравливают:

– Идите!

Европу

окутайте

в газовый мор! —

А завтра

возвратится победитель,

чтоб здесь

на вас

навьючить ярмо.

Что вам

жизнь

буржуями дарена?

Жмут

из вас

то кровь,

то пот.

Спаяйтесь

с нами

в одну солидарность.

В одну коммуну —

без рабов,

без господ!"

Полицейские —

за лисой лиса —

на аэросипедах…

Прожектора полоса…

Напрасно! —

Качаясь мерно,

громкоговорители

раздували голоса

лучших

ораторов Коминтерна.

Ничего!

Ни связать,

ни забрать его —

радио.

Видим,

у них —

сумятица.

Вышли рабочие,

полиция пятится.

А город

будто

огни зажег —

разгорается

за флагом флажок.

Для нас

приготовленные мины

миллиардерам

кладут под домины.

Знаменами

себя

осеня,

атаковывают

арсенал.

Совсем как в Москве

столетья назад

Октябрьская

разрасталась гроза.

Берут,

на версты

гром разбасив,

ломают

замков

хитроумный массив.

Радиофорт…

Охраняющий —

скинут.

Атаковали.

Взят вполовину.

В другую!

Схватка,

с час горяча.

Ухватывают

какой-то рычаг.

Рванули…

еще крутнули…

Мгновение, —

и то чересчур —

мгновения менее, —

как с тыщи

струнищ

оборванный вой!

И тыща

чудовищ

легла под Москвой.


Радость.


В «ура» содрогающимся

ртам еще

хотелось орать

и орать досыта, —

а уже

во все небеса

телеграммищу

вычерчивала

радиороста:

"Мир!

Народы

кончили драться.

Да здравствует

минута эта!

Великая

Американская федерация

присоединяется

к Союзу советов!"

Сомнений —

ни в ком.

Подпись:

«Американский ревком».


Возвращение.


Утром

с запада

появились точки.

Неслись,

себя

и марш растя:

"Мы – летчики

республики

рабочих и крестьян.

Недаром

пролетали —

очищен

небий свод.

Крестьянин!

Пролетарий!

Снижайте самолет!

Скатились

вниз

заводчики,

по облакам свистя.

Мы летчики —

республики

рабочих и крестьян!

Не вступит

вражья

конница,

ни птица,

ни нога.

Наш летчик

всюду гонится

за силами врага.

Наш флаг

меж звезд полощется,

рабочью власть растя.

Мы – летчицы,

мы – летчики

рабочих и крестьян".


II


БУДУЩИЙ БЫТ


Сегодня.


Комната —

это,

конечно,

не роща.

В ней

ни пикников не устраивать,

ни сражений.

Но все ж

не по мне —

проклятая жилплощадь:

при моей,

при комплекции —

проживи на сажени!

Старики,

старухи,

дама с моською,

дети

без счета —

вот население.

Не квартира,

а эскимосское

или киргизское

копченое селение.

Ребенок —

это вам не щенок.

Весь день —

в работе упорной.

То он тебя

мячиком

сбивает с ног,

то

на крючок

запирает в уборной.

Меж скарбом —

тропинки,

крымских окольней.

От шума

взбесятся

и самые кроткие.

Весь день —

звонки,

как на колокольне.

Гуртом,

в одиночку,

протяжные,

короткие…

И за это

гнездо —

между клеток

и солений,

где негде

даже

приткнуть губу,

носишься

весь день,

отмахиваясь

от выселений

мандатом союзным,

бумажкой КУБУ.

Вернешься

ночью,

вымотан в городе.

Морда – в пене, —

смыть бы ее.

В темноте

в умывальной

лупит по морде

кем-то

талантливо

развешенное белье.

Бр-р-р-р!

Мутит

чад кухонный.

Встаю на корточки.

Тянусь

с подоконника

мордой к форточке.

Вижу,

в небесах —

возня аэропланова.

Приникаю

к стеклам,

в раму вбит.

Вот кто

должен

переделать наново

наш

сардиночный

унылый быт!


Будет.


Год какой-то

нолями разнулится.

Отгремят

последние

битвы-грома.

В Москве

не будет

ни переулка,

ни улицы —

одни аэродромы

да дома.

Темны,

неясны

грядущие дни нам.

Но —

для шутки

изображу

грядущего гражданина,

проводящего

одни сутки.


Утро.


Восемь.

Кричит

радиобудильник вежливый:

"Товарищ —

вставайте,

не спите ежели вы!

Завод —

зовет.

Пока

будильнику

приказов нет?

До свидания!

Привет!"

Спросонок,

но весь —

в деловой прыти,

гражданин

включил

электросамобритель.

Минута —

причесан,

щеки —

даже

гражданки Милосской

Венеры глаже.

Воткнул штепсель,

открыл губы:

электрощетка —

юрк! —

и выблестила зубы.

Прислуг – никаких!

Кнопкой званная,

сама

под ним

расплескалась ванная.

Намылила

вначале —

и пошла:

скребет и мочалит.

Позвонил —

гражданину

под нос

сам

подносится

чайный поднос.

Одевается —

ни пиджаков,

ни брюк;

рубаха

номерами

не жмет узка.

Сразу

облекается

от пяток до рук

шелком

гениально скроенного куска.

В туфли —

пару ног…

В окно —

звонок.

Прямо

к постели

из небесных лон

впархивает

крылатый почтальон.

Ни – приказ выселиться,

ни – с налогом повестка.

Письмо от любимой

и дружеских несколько.

Вбегает сын,

здоровяк-

карапуз.

– До свидания,

улетаю в вуз.

– А где Ваня?

– Он

в саду

порхает с няней.


На работу.


Сквозь комнату – лифт.

Присел —

и вышел

на гладь

расцветоченной крыши.

К месту

работы

курс держа,


к самому

карнизу

подлетает дирижабль.

По задумчивости

(не желая надуть)

гражданин

попробовал

сесть на лету.

Сделав

самые вежливые лица,

гражданина

остановила

авиамилиция.

Ни протоколов,

ни штрафа бряцания…

Только —

вежливенькое

порицание.

Высунувшись

из гондолы,

на разные тона

покрикивает

знакомым летунам:

– Товарищ,

куда спешите?

Бросьте!

Залетайте

как-нибудь

с женою

в гости!

Если свободны —

часа на пол

запархивайте

на авиабол!

– Ладно!

А вы

хотите пересесть?

Садитесь,

местечко в гондоле есть! —

Пересел…

Пятнадцать минут.

И вот —

гражданин

прибывает

на место работ.


Труд.


Завод.

Главвоздух.

Делают вообще они

воздух

прессованный

для междупланетных сообщений.

Кубик

на кабинку – в любую ширь,

и сутки

сосновым духом дыши.

Так —

в век оный

из «Магги»

делали бульоны.

Так же

вырабатываются

из облаков

искусственная сметана

и молоко.

Скоро

забудут

о коровьем имени.

Разве

столько

выдоишь

из коровьего вымени!

Фабрика.

Корпусом сорокаярусным.

Слезли.

Сорок —

в рвении яростном.

Чисто-чисто.

Ни копотей,

ни сажи.

Лифт

развез

по одному на этаж.

Ни гуда,

ни люда!

Одна клавиатура —

вроде «Ундервуда».

Хорошо работать!

Легко – и так,

а тут еще

по радио —

музыка в такт.

Бей буквами,

надо которыми,

а все

остальное

доделается моторами.

Четыре часа.

Промелькнули мельком.

И каждый —

с воздухом,

со сметаной,

с молоком.

Не скукситесь,

как сонные совы.

Рабочий день —

четырехчасовый.

Бодро, как белка…

Еще бодрей.

Под душ!

И кончено —

обедать рей!


Обед.


Вылетел.

Детишки.

Крикнул:

– Тише! —

Нагнал

из школы

летящих детишек.

– Куда, детвора?

Обедать пора! —

Никакой кухни,

никакого быта!

Летают сервированные

аэростоловые Нарпита.

Стал

и сел,

Взял

и съел.

Хочешь – из двух,

хочешь – из пяти, —

на любой дух,

на всякий аппетит.

Посуда —

самоубирающаяся.

Поел —

и вон!

Подносит

к уху

радиофон.

Буркнул,

детишек лаская:

Дайте Чухломскую!

Коммуна Чухломская?..

Прошу —

Иванова Десятого! —

– Которого?

Бритого? —

– Нет.

Усатого!..

– Как поживаешь?

Добрый день.

– Да вот —

только

вылетел за плетень.

Пасу стадо.

А что надо? —

– Как что?!

Давно больно

не видались.

Залетай

на матч авиабольный. —

– Ладно!

Еще с часок

попасу

и спланирую

в шестом часу.

Может, опоздаю…

Думаю – не слишком.

Деревня

поручила

маленькое делишко.

Хлеба —

жарою мучимы,

так я

управляю

искусственными тучами.

Надо

сделать дождь,

да чтоб – без града.

До свидания! —


Занятия.


Теперь —

поучимся.

Гражданин

в минуту


подлетает

к Высшему

сметанному институту.

Сопоставляя

новейшие

технические данные,

изучает

в лаборатории

дела сметанные…

У нас пока —

различные категории занятий.

Скажем —

грузят чернорабочие,

а поэзия —

для духовной знати.

А тогда

не будет

более почетных

и менее…

И сапожники,

и молочницы —

все гении.


* * *

Игра.


Через час —

дома.

Oтдых.

Смена.

Вместо блузы —

костюм спортсмена.

В гоночной,

всякого ветра чище,

прет,

захватив

большой мячище.

Небо —

в самолетах юрких.

Фигуры взрослых,

детей фигурки.

И старики

повылезли,

забыв апатию.

Красные – на желтых.

Партия – на партию.

Подбросят

мяч

с высотищи

с этакой,

а ты подлетай,

подхватывай сеткой.

Откровенно говоря,

футбол —

тоска.

Занятие

разве что —

для лошадиной расы.

А здесь —

хорошо!

Башмаки – не истаскать.

Нос

тебе

мячом не расквасят.

Все кувыркаются —

надо,

нет ли;

скользят на хвост,

наматывают петли.

Наконец

один

промахнется сачком.

Тогда:

– Ур-р-р-а!

Выиграли очко! —

Вверх,

вниз,

вперед,

назад, —

перекувырнутся

и опять скользят.

Ни вздоха запыханного,

ни кислой мины —

будто

не ответственные работники,

а – дельфины.

Если дождь налетает

с ветром в паре —

подымутся

над тучами

и дальше шпарят.

Стемнеет,

а игры бросить

лень;

догонят солнце,

и – снова день.

Наконец

устал

от подбрасывания,

от лова.

Снизился

и влетел

в окно столовой.

Кнопка.

Нажимает.

Стол чайный.

Сын рассказывает:

– Сегодня

случайно

крыло поломал.

Пересел к Петьке,

а то б

опоздал

на урок арифметики.

Освободились на час

(урока нету),

полетели

с Петькой

ловить комету.

Б-о-о-о-льшущая!

С версту – рост.

Еле

вдвоем

удержали за хвост.

А потом

выбросили —

большая больно.

В школу

кометы таскать

не позволено. —

Сестра:

– Сегодня

от ветра

скатился клубок

с трех тысяч метров.

Пришлось снизиться —

нитку наматывать.

Аж вся

от ветра

стала лохматовая. —

А младший

весь

в работу вник.

Сидит

и записывает в дневник:

"Сегодня

в школе —

практический урок.

Решали —

нет

или есть бог.

По-нашему —

религия опиум.

Осматривали образ —

богову копию.

А потом

с учителем

полетели по небесам.

Убеждайся – сам!

Небо осмотрели

и внутри

и наружно.

Никаких богов,

ни ангелов

не обнаружено".

А папаше,

чтоб не пропал

ни единый миг,

радио

выбубнивает

страницы книг…


Вечер.


Звонок.

– Алло!

Не разбираю имя я…

А!

Это ты!

Привет, любимая!

Еду!

Немедленно!

В пять минут

небо перемахну

во всю длину.

В такую погоду

прекрасно едется.

Жди

у облака —

под Большой Медведицей.

До свидания! —

Сел,

и попятились

площади,

здания…

Щека – к щеке,

к талии – талией, —

небо

раза три облетали.

По млечным путям

за кометной кривизной,

а сзади —

жеребенком —

аэроплан привязной.

Простор!

Тебе —

не Петровский парк,

где все

протерто

задами парок.

На ходу

рассказывает

бывшее

в двадцать пятом году.

– Сегодня

слушал

радиокнижки.

Да…

это были

не дни, а днишки.

Найдешь комнатенку,

и то – не мед.

В домком давай,

фининспектору данные.

А тут – благодать!

Простор —

не жмет.

Мироздание!

Возьмем – наудачу.

Тогда

весной

тащились на дачу.

Ездили

по железной дороге.

Пыхтят

и ползут понемножку.

Все равно,

что ласточку

поставить на ноги,

чтоб шла,

ступая

с ножки на ножку.

Свернуть,

пойти по лесу —

нельзя!

Соблюдай рельсу.

А то еще

в древнее время

были

так называемые

автомобили.

Тоже —

мое почтеньице —

способ сообщеньица!

По воздуху —

нельзя.

По воде —

не может.

Через лес —

нельзя.

Через дом —

тоже.

Ну, скажите,

это машина разве?

Шины лопаются,

неприятностей —

масса.

Даже

на фонарь

не мог взлазить.

Сейчас же —

ломался.

Теперь захочу —

и в сторону ринусь.

А разве —

езда с паровозом!

Примус!

Теперь

приставил

крыло и колеса

да вместе с домом

взял

и понесся.

А захотелось

остановиться —

вот тебе – Винница,

вот тебе – Ницца.

Больным

во время оное

прописывались

солнечные ванны.

Днем

и то,

сложивши ручки —

жди,

чтобы вылез

луч из-за тучки.

А нынче

лети

хоть с самого полюса.

Грейся!

Пользуйся!.. —

Любимой

дни ушедшие мнятся.

А под ними

города,

селения

проносятся

в иллюминации —

ежедневные увеселения!

Радиостанция

Урала

на всю

на Сибирь

концерты орала.

Шаля,

такие ноты наляпаны,

что с зависти

лопнули б

все Шаляпины.

А дальше

в кинематографическом раже

по облакам —

верстовые миражи.

Это тебе

не «Художественный»

да «Арс»,

где в тесных стенках —

партер да ярус.

От земли

до самого Марса

становись,

хоть партером,

хоть ярусом.

Наконец —

в грядущем

и это станется —

прямо

по небу

разводят танцы.

Не топоча,

не вздымая пыль,

грациозно

выгибая крылья,

наяривают

фантастическую кадриль.

А в радио —

буря кадрилья.

Вокруг

миллионы

летающих столиков.

Пей и прохлаждайся —

позвони только.

Безалкогольное.

От сапожника

и до портного —

никто

не выносит

и запаха спиртного.

Больному —

рюмка норма,

и то

принимает

под хлороформом.

Никого

не мутит

никакая строфа.

Не жизнь,

а – лафа!

Сообщаю это

к прискорбию

товарищей поэтов.

Не то что нынче —

тысячами

высыпят

на стихи,

от которых дурно.

А тут —

хорошо!

Ни диспута,

ни заседания ни одного —

культурно!

Полдвенадцатого.

Радио проорал:

– Граждане!

Напоминаю —

спать пора! —

От быстроты

засвистевши аж,

прямо

с суматохи бальной

гражданин,

завернув

крутой вираж,

влетает

в окно спальной.

Слез с самолета.

Кнопка.

Троньте!

Самолет сложился

и – в угол,

как зонтик.

Разделся.

В мембрану —

три слова:

– Завтра

разбудить

в полвосьмого! —

Повернулся

на бок

довольный гражданин,

зевнул

и закрыл веки.

Так

проводил

свои дни

гражданин

в XXX веке.


III


ПРИЗЫВ.


Крылатых

дней

далека дата.

Нескоро

в радости

крикнем:

– Вот они! —

Но я —

грядущих дней агитатор —

к ним

хоть на шаг

подвожу сегодня.

Чтоб вам

уподобиться

детям птичьим,

в гондолу

в уютную

сев, —

огнем вам

в глаза

ежедневно тычем

буквы —

О. Д. В. Ф.

Чтоб в будущий

яркий,

радостный час вы

носились

в небе любом —

сейчас

летуны

разбиваются насмерть,

в Ходынку

вплющившись лбом.

Чтоб в будущем

веке

жизнь человечья

ракетой

неслась в небеса —

и я,

уставая

из вечера в вечер,

вот эти

строки

писал.

Рабочий!

Крестьянин!

Проверь на ощупь,

что

и небеса —

твои!

Стотридцатимиллионною мощью

желанье

лететь

напои!

Довольно

ползать, как вошь!

Найдем —

разгуляться где бы!

Даешь

небо!

Сами

выкропим рожь —

тучи

прольем над хлебом.

Даешь

небо!

Слов

отточенный нож

вонзай

в грядущую небыль!

Даешь

небо!


1925

ХОРОШО!


Октябрьская поэма.


1


Время —

вещь

необычайно длинная, —

были времена —

прошли былинные.

Ни былин,

ни эпосов,

ни эпопей.

Телеграммой

лети,

строфа!

Воспаленной губой

припади

и попей

из реки

по имени – «Факт».

Это время гудит

телеграфной струной,

это

сердце

с правдой вдвоем.

Это было

с бойцами,

или страной,

или

в сердце

было

в моем.

Я хожу,

чтобы, с этою

книгой побыв,

из квартирного

мирка

шел опять

на плечах

пулеметной пальбы,

как штыком,

строкой

просверкав.

Чтоб из книги,

через радость глаз,

от свидетеля

счастливого, —

в мускулы

усталые

лилась

строящая

и бунтующая сила.

Этот день

воспевать

никого не наймем.

Мы

распнем

карандаш на листе,

чтобы шелест страниц,

как шелест знамен,

надо лбами

годов

шелестел.


2


"Кончайте войну!

Довольно!

Будет!

В этом

голодном году —

невмоготу.

Врали:

"народа —

свобода,

вперед,

эпоха, заря…" —

и зря.

Где

земля,

и где

закон,

чтобы землю

выдать

к лету? —

Нету!

Что же

дают

за февраль,

за работу,

за то,

что с фронтов

не бежишь? —

Шиш.

На шее

кучей

Гучковы,

черти,

министры,

Родзянки…

Мать их за ноги!

Власть

к богатым

рыло

воротит —

чего

подчиняться

ей?!.

Бей!!"

То громом,

то шепотом

этот ропот

сползал

из Керенской

тюрьмы-решета.

в деревни

шел

по травам и тропам,

в заводах

сталью зубов скрежетал.

Чужие

партии

бросали швырком.

– На что им

сбор

болтунов дался?! —

И отдавали

большевикам

гроши,

и силы,

и голоса.

До самой

мужичьей

земляной башки

докатывалась слава, —

лилась

и слыла,

что есть

за мужиков

какие-то

«большаки»

– у-у-у!

Сила! —


3


Царям

дворец

построил Растрелли.

Цари рождались,

жили,

старели.

Дворец

не думал

о вертлявом постреле,

не гадал,

что в кровати,

царицам вверенной,

раскинется

какой-то

присяжный поверенный.

От орлов,

от власти,

одеял и кружевца

голова

присяжного поверенного

кружится.

Забывши

и классы

и партии,

идет

на дежурную речь.

Глаза

у него

бонапартьи

и цвета

защитного

френч.

Слова и слова.

Огнесловая лава.

Болтает

сорокой радостной.

Он сам

опьянен

своею славой

пьяней,

чем сорокаградусной.

Слушайте,

пока не устанете,

как щебечет

иной адъютантик:

"Такие случаи были —

он едет

в автомобиле.

Узнавши,

кто

и который, —

толпа

распрягла моторы!

Взамен

лошадиной силы

сама

на руках носила!"

В аплодисментном

плеске

премьер

проплывет

над Невским.

и дамы,

и дети-пузанчики

кидают

цветы и розанчики.

Если ж

с безработы

загрустится,

сам

себя

уверенно и быстро

назначает —

то военным,

то юстиции,

то каким-нибудь

еще

министром.

И вновь

возвращается,

сказанув,

ворочать дела

и вертеть казну.

Подмахивает подписи

достойно

и старательно.

"Аграрные?

Беспорядки?

Ряд?

Пошлите,

этот,

как его, —

карательный

отряд!

Ленин?

Большевики?

Арестуйте и выловите!

Что?

Не дают?

Не слышу без очков.

Кстати…

об его превосходительстве…

Корнилове…

Нельзя ли

сговориться

сюда

казачков?!.

Их величество?

Знаю.

Ну да!..

И руку жал.

Какая ерунда!

Императора?

На воду?

И черную корку?

При чем тут Совет?

Приказываю

туда,

в Лондон,

к королю Георгу".

Пришит к истории,

пронумерован

и скреплен,

и его

рисуют —

и Бродский и Репин.


4


Петербургские окна.

Синё и темно.

Город

сном

и покоем скован.

НО

не спит

мадам Кускова.

Любовь

и страсть вернулись к старушке.

Кровать

и мечты

розоватит восток.

Ее

волос

пожелтелые стружки

причудливо

склеил

слезливый восторг.

С чего это

девушка

сохнет и вянет?

Молчит…

но чувство,

видать, велико.

Ее

утешает

усатая няня,

видавшая виды, —

Пе Эн Милюков.

"Не спится, няня…

Здесь так душно…

Открой окно

да сядь ко мне".

– Кускова,

что с тобой? —

"Мне скушно…

Поговорим о старине".


– О чем, Кускова?

Я,

бывало,

хранила

в памяти

немало

старинных былей,

небылиц —

и про царей

и про цариц.

И я б,

с моим умишком хилым, —

короновала б

Михаила.

чем брать

династию

чужую…

Да ты

не слушаешь меня?! —

"Ах, няня, няня,

я тоскую.

Мне тошно, милая моя.

Я плакать,

я рыдать готова…"

– Господь помилуй

и спаси…

Чего ты хочешь?

Попроси.

Чтобы тебе

на нас

не дуться,

дадим свобод

и конституций…

Дай

окроплю

речей водою

горящий бунт… —

"Я не больна.

Я…

знаешь, няня…

влюблена…"

– Дитя мое,

господь с тобою! —

И Милюков

ее

с мольбой

крестил

профессорской рукой.

– Оставь, Кускова,

в наши лета

любить

задаром

смысла нету. —

«Я влюблена». —

шептала

снова

в ушко

профессору

она.

– Сердечный друг,

ты нездорова. —

"Оставь меня,

я влюблена".

– Кускова,

нервы, —

полечись ты… —

"Ах няня,

он такой речистый…

Ах, няня-няня!

няня!

Ах!

Его же ж

носят на руках

А как поет он

про свободу…

Я с ним хочу, —

не с ним,

так в воду".

Старушка

тычется в подушку,

и только слышно:

" Саша! —

Душка!"

Смахнувши

слезы

рукавом,

взревел усатый нянь:

– В кого?

Да говори ты нараспашку! —

«В Керенского…»

– В какого?

В Сашку? —

И от признания

такого

лицо

расплылось

Милюкова.

От счастия

профессор ожил:

– Ну, это что ж —

одно и то же!

При Николае

и при Саше

мы

сохраним доходы наши. —

Быть может,

на брегах Невы

подобных

дам

видали вы?


5


Звякая

шпорами

довоенной выковки,

аксельбантами

увешанные до пупов,

говорили —

адъютант

(в «Селекте» на Лиговке)

и штанс-капитан

Попов.

"Господин адъютант,

не возражайте,

не дам, —

скажите,

чего еще

поджидаем мы?

Россию

жиды

продают жидам,

и кадровое

офицерство

уже под жидами!

Вы, конешно,

профессор,

либерал,

но казачество,

пожалуйста,

оставьте в покое.

Например,

мое положенье беря,

это…

черт его знает, что это такое!

Сегодня с денщиком:

ору ему

—эй,

наваксь

щиблетину,

чтоб видеть рыло в ней! —

И конешно —

к матушке,

а он меня

к моей,

к матушке,

к свет

к Елизавете Кирилловне!"

"Нет,

я не за монархию

с коронами,

с орлами,

НО

для социализма

нужен базис.

Сначала демократия,

потом

парламент.

Культура нужна.

А мы —

Азия-с!

Я даже —

социалист.

Но не граблю,

не жгу.

Разве можно сразу?

Конешно, нет!

Постепенно,

понемногу,

по вершочку,

по шажку,

сегодня,

завтра,

через двадцать лет.

А эти?

От Вильгельма кресты да ленты.

В Берлине

выходили

с билетом перронным.

Деньги

штаба —

шпионы и агенты.

В Кресты бы

тех,

кто ездит в пломбированном!"

"С этим согласен,

это конешно,

этой сволочи

мало повешено".

"Ленина,

который

смуту сеет,

председателем,

што ли,

совета министров?

Что ты?!

Рехнулась, старушка Рассея?

Касторки прими!

Поправьсь!

Выздоровь!

Офицерам —

Суворова,

Голенищева-Кутузова

благодаря

политикам ловким

быть

под началом

Бронштейна бескартузого,

какого-то

бесштанного

Лёвки?!

Дудки!

С казачеством

шутки плохи —

повыпускаем

им

потроха…"

И все адъютант

—ха да хи —

Попов

—хи да ха. —

"Будьте дважды прокляты

и трижды поколейте!

Господин адъютант,

позвольте ухо:

их

…ревосходительство

…ерал Каледин,

с Дону,

с плеточкой,

извольте понюхать!

Его превосходительство…

Да разве он один?!

Казачество кубанское,

Днепр,

Дон…"

И все стаканами —

дон и динь,

и шпорами —

динь и дон.

Капитан

упился, как сова.

Челядь

чайники

бесшумно подавала.

А в конце у Лиговки

другие слова

подымались

из подвалов.

"Я,

товарищи, —

из военной бюры.

Кончили заседание —

тока-тока.

Вот тебе,

к маузеру,

двести бери,

а это —

сто патронов

к винтовкам.

Пока соглашатели

замазывали рты,

подходит

казатчина

и самокатчина.

Приказано

питерцам

идти на фронты,

а сюда

направляют

с Гатчины.

Вам,

которые

с Выборгской стороны,

вам

заходить

с моста Литейного.

В сумерках,

тоньше

дискантовой струны,

не галдеть

и не делать

заведенья питейного.

Я

за Лашевичем

беру телефон, —

не задушим,

так нас задушат.

Или

возьму телефон,

или вон

из тела

пролетарскую душу.

Сам

приехал,

в пальтишке рваном, —

ходит,

никем не опознан.

Сегодня,

говорит,

подыматься рано.

А послезавтра —

поздно.

Завтра, значит.

Ну, не сдобровать им!

Быть

Керенскому

биту и ободрану!

Уж мы

подымем

с царёвой кровати

эту

самую

Александру Федоровну".


6


Дул,

как всегда,

октябрь

ветрами

как дуют

при капитализме.

За Троицкий

дули

авто и трамы,

обычные

рельсы

вызмеив.

Под мостом

Нева-река,

по Неве

плывут кронштадтцы…

От винтовок говорка

скоро

Зимнему шататься.

В бешеном автомобиле,

покрышки сбивши,

тихий,

вроде

упакованной трубы,

за Гатчину,

забившись,

улепетывал бывший —

"В рог,

в бараний!

Взбунтовавшиеся рабы!.."

Видят

редких звезд глаза,

окружая

Зимний

в кольца,

по Мильонной

из казарм

надвигаются кексгольмцы.

А в Смольном,

в думах

о битве и войске,

Ильич

гримированный

мечет шажки,

да перед картой

Антонов с Подвойским

втыкают

в места атак

флажки.

Лучше

власть

добром оставь,

никуда

тебе

не деться!

Ото всех

идут

застав

к Зимнему

красногвардейцы.

Отряды рабочих,

матросов,

голи —

дошли,

штыком домерцав,

как будто

руки

сошлись на горле,

холёном

горле

дворца.

Две тени встало.

Огромных и шатких.

Сдвинулись.

Лоб о лоб.

И двор

дворцовый

руками решетки

стиснул

торс

толп.

Качались

две

огромных тени

от ветра

и пуль скоростей, —

да пулеметы,

будто

хрустенье

ломаемых костей.

Серчают стоящие павловцы.

"В политику…

начали…

баловаться…

Куда

против нас

бочкаревским дурам?!

Приказывали б

на штурм".

Но тень

боролась,

спутав лапы, —

и лап

никто

не разнимал и не рвал.

Не выдержав

молчания,

сдавался слабый —

уходил

от испуга,

от нерва.

Первым,

боязнью одолен,

снялся

бабий батальон.

Ушли с батарей

к одиннадцати

михайловцы или константиновцы…

А Керенский —

спрятался,

попробуй

вымань его!

Задумывалась

казачья башка.

И

редели

защитники Зимнего,

как зубья

у гребешка.

И долго

длилось

это молчанье,

молчанье надежд

и молчанье отчаянья.

А в Зимнем,

в мягких мебелях

с бронзовыми выкрутами,

сидят

министры

в меди блях,

и пахнет

гладко выбритыми.

На них не глядят

и их не слушают —

они

у штыков в лесу.

Они

упадут

переспевшей грушею,

как только

их

потрясут.

Голос – редок.

Шепотом,

знаками.

– Керенский где-то? —

– Он?

За казаками. —

И снова молча

И только

под вечер:

– Где Прокопович? —

– Нет Прокоповича. —

А из-за Николаевского

чугунного моста,

как смерть,

глядит

неласковая

Авроровых

башен

сталь.

И вот

высоко

над воротником

поднялось

лицо Коновалова.

Шум,

который

тек родником,

теперь

прибоем наваливал.

Кто длинный такой?..

Дотянуться смог!

По каждому

из стекол

удары палки.

Это —

из трехдюймовок

шарахнули

форты Петропавловки.

А поверху

город

как будто взорван:

бабахнула

шестидюймовка Авророва.

И вот

еще

не успела она

рассыпаться,

гулка и грозна, —

над Петропавловской

взвился

фонарь,

восстанья

условный знак.

– Долой!

На приступ!

Вперед!

На приступ! —

Ворвались.

На ковры!

Под раззолоченный кров!

Каждой лестницы

каждый выступ

брали,

перешагивая

через юнкеров.

Как будто

водою

комнаты полня,

текли,

сливались

над каждой потерей,

и схватки

вспыхивали

жарче полдня

за каждым диваном,

у каждой портьеры.

По этой

анфиладе,

приветствиями оранной

монархам,

несущим

короны-клады, —

бархатными залами,

раскатистыми коридорами

гремели,

бились

сапоги и приклады.

Какой-то

смущенный

сукин сын,

а над ним

путиловец —

нежней папаши:

"Ты,

парнишка,

выкладывай

ворованные часы —

часы теперича наши!"

Топот рос

и тех

тринадцать

сгреб,

забил,

зашиб,

затыркал.

Забились

под галстук —

за что им приняться? —

Как будто

топор

навис над затылком.

За двести шагов…

за тридцать…

за двадцать…

Вбегает

юнкер:

«Драться глупо!»

Тринадцать визгов:

—Сдаваться!

Сдаваться! —

А в двери —

бушлаты,

шинели,

тулупы…

И в эту

тишину

раскатившийся всласть

бас,

окрепший

над реями рея:

"Которые тут временные?

Слазь!

Кончилось ваше время".

И один

из ворвавшихся,

пенснишки тронув,

объявил,

как об чем-то простом

и несложном:

"Я,

председатель реввоенкомитета

Антонов,

Временное

правительство

объявляю низложенным".

А в Смольном

толпа,

растопырив груди,

покрывала

песней

фейерверк сведений.

Впервые

вместо:

– и это будет… —

пели:

– и это есть

наш последний… —

До рассвета

осталось

не больше аршина, —

руки

лучей

с востока взмолены.

Товарищ Подвойский

сел в машину,

сказал устало:

"Кончено…

в Смольный".

Умолк пулемет.

Угодил толков.

Умолкнул

пуль

звенящий улей.

Горели,

как звезды,

грани штыков,

бледнели

звезды небес

в карауле.

Дул,

как всегда,

октябрь ветрами.

Рельсы

по мосту вызмеив,

гонку

свою

продолжали трамы

уже —

при социализме.


7


В такие ночи,

в такие дни,

в часы

такой поры

на улицах

разве что

одни

поэты

и воры.

Сумрак

на мир

океан катнул.

Синь.

Над кострами —

бур.

Подводной

лодкой

пошел ко дну

взорванный

Петербург.

И лишь

когда

от горящих вихров

шатался

сумрак бурый,

опять вспоминалось:

с боков

и с верхов

непрерывная буря.

На воду

сумрак

похож и так —

бездонна

синяя прорва.

А тут

еще

и виденьем кита

туша

Авророва.

Огонь

пулеметный

площадь остриг.

Набережные —

пусты.

И лишь

хорохорятся

костры

в сумерках

густых.

И здесь,

где земля

от жары вязка,

с испугу

или со льда,

ладони

держа

у огня в языках,

греется

солдат.

Солдату

упал

огонь на глаза,

на клок

волос

лег.

Я узнал,

удивился,

сказал:

"Здраствуйте,

Александр Блок.

Лафа футуристам,

фрак старья

разлазится

каждым швом".

Блок посмотрел —

костры горят —

«Очень хорошо».

Кругом

тонула

Россия Блока…

Незнакомки,

дымки севера

шли

на дно,

как идут

обломки

и жестянки

консервов.

И сразу

лицо

скупее менял,

мрачнее,

чем смерть на свадьбе:

"Пишут…

из деревни…

сожгли…

у меня…

библиотеку в усадьбе".

Уставился Блок —

и Блокова тень

глазеет,

не стенке привстав…

Как будто

оба

ждут по воде

шагающего Христа.

Но Блоку

Христос

являться не стал.

У Блока

тоска у глаз.

Живые,

с песней

вместо Христа,

люди

из-за угла.

Вставайте!

Вставайте!

Вставайте!

Работники

и батраки.

Зажмите,

косарь и кователь,

винтовку

в железо руки!

Вверх —

флаг!

Рвань —

встань!

Враг —

ляг!

День —

дрянь!

За хлебом!

За миром!

За волей!

Бери

у буржуев

завод!

Бери

у помещика поле!

Братайся,

дерущийся взвод!

Сгинь —

стар.

В пух,

в прах.

Бей —

бар!

Трах!

тах!

Довольно,

довольно,

довольно

покорность

нести

на горбах.

Дрожи,

капиталова дворня!

Тряситесь,

короны,

на лбах!


Жир

ёжь

страх

плах!

Трах!

тах!

Тах!

тах!

Эта песня,

перепетая по-своему,

доходила

до глухих крестьян —

и вставали села,

содрогая воем,

по дороге

топоры крестя.

Но-

жи-

чком

на

месте чик

лю-

то-

го

по-

мещика.

Гос-

по-

дин

по-

мещичек,

со-

би-

райте

вещи-ка!

До-

шло

до поры,

вы-

хо-

ди,

босы,

вос-

три

топоры,

подымай косы.

Чем

хуже

моя Нина?!

Ба-

рыни сами.

Тащь

в хату

пианино,

граммофон с часами!

Под-

хо-

ди-

те, орлы!

Будя —

пограбили.

Встречай в колы,

провожай

в грабли!

Дело

Стеньки

с Пугачевым,

разгорайся жарче-ка!

Все

поместья

богачевы

разметем пожарчиком.

Под-

пусть

петуха!

Подымай вилы!

Эх,

не

потухай, —

пет-

тух милый!

Черт

ему

теперь

родня!

Головы —

кочаном.

Пулеметов трескотня

сыпется с тачанок.

"Эх, яблочко,

цвета ясного.

Бей

справа

белаво,

слева краснова".

Этот вихрь,

от мысли до курка,

и постройку,

и пожара дым

прибирала

партия

к рукам,

направляла,

строила в ряды.


8


Холод большой.

Зима здорова.

Но блузы

прилипли к потненьким.

Под блузой коммунисты.

Грузят дрова.

На трудовом субботнике.

Мы не уйдем,

хотя

уйти

имеем

все права.

В наши вагоны,

на нашем пути,

наши

грузим

дрова.

Можно

уйти

часа в два, —

но мы

уйдем поздно.

Нашим товарищам

наши дрова

нужны:

товарищи мерзнут.

Работа трудна,

работа

томит.

За нее

никаких копеек.

Но мы

работаем,

будто мы

делаем

величайшую эпопею.

Мы будем работать,

все стерпя,

чтоб жизнь,

колёса дней торопя,

бежала

в железном марше

в наших вагонах,

по нашим степям,

в города

промерзшие

наши.

"Дяденька,

что вы делаете тут?

столько

больших дядей?"

– Что?

Социализм:

свободный труд

свободно

собравшихся людей.


9


Перед нашею

республикой

стоят богатые.

Но как постичь ее?

И вопросам

разнедоуменным

нет числа:

что это

за нация такая

«социалистичья»,

и что это за

"соци-

алистическое отечество"?

"Мы

восторги ваши

понять бессильны.

Чем восторгаются?

Про что поют?

Какие такие

фрукты-апельсины

растут

в большевицком вашем

раю?

Что вы знали,

кроме хлеба и воды, —

с трудом

перебиваясь

со дня на день?

Такого отечества

такой дым

разве уж

настолько приятен?

За что вы

идете,

если велят —

«воюй»?

Можно

быть

разорванным бомбищей,

можно

умереть

за землю за свою,

но как

умирать

за общую?

Приятно

русскому

с русским обняться, —

но у вас

и имя

«Россия»

утеряно.

Что это за

отечество

у забывших об нации?

Какая нация у вас?

Коминтерна?

Жена,

да квартира,

да счет текущий —

вот это —

отечество,

райские кущи.

Ради бы

вот

такого отечества

мы понимали б

и смерть

и молодечество".

Слушайте,

национальный трутень, —

день наш

тем и хорош, что труден.

Эта песня

песней будет

наших бед,

побед,

буден.


10


Политика —

проста.

Как воды глоток.

Понимают

ощерившие

сытую пасть,

что если

в Россиях

увязнет коготок,

всей

буржуазной птичке —

пропасть.

Из «сюртэ женераль»,

из «интеллидженс Сервис»,

«дефензивы»

и «сигуранцы»

выходит

разная

сволочь и стерва,

шьет

шинели

цвета серого,

бомбы

кладет

в ранцы.

Набились в трюмы,

палубы обсели,

на деньги

вербовочного агентства.

В Новороссийск

плывут из Марселя,

из Дувра

плывут к Архангельску.

С песней,

с виски,

сыты по-свински.

Килями

вскопаны

воды холодные.

Смотрят

перископами

лодки подводные.

Плывут крейсера,

снаряды соря.

И

миноносцы

с минами носятся.

А

поверх

всех

с пушками

чудовищной длинноты

сверх-

дредноуты.

Разными

газами

воняя гадко,

тучи

пропеллерами выдрав,

с авиоматки

на авиоматку

пе-

ре-

пархивают «гидро».

Послал

капитал

капитанов ученых.

Горло

нащупали

и стискивают.

Ткнешься

в Белое,

ткнешься

в Черное,

в Каспийское,

в Балтийское, —

куда

корабль

ни тычется,

конец

катаниям.

Стоит

морей владычица,

бульдожья

Британия.

Со всех концов

блокады кольцо

и пушки

смотрят в лицо.

– Красным не нравится?

Им

голодно?

Рыбкой

наедитесь,

пойдя

на дно. —

А кому

на суше

грабить охота,

те

с кораблей

сходили пехотой.

– На море потопим,

на суше

потопаем. —

Чужими

руками

жар гребя,

дым

отечества

пускают

пострелины —

выставляю

впереди

одураченных

ребят,

баронов

и князей недорасстрелянных.

Могилы копайте,

гроба копите —

Юденича

рати

прут

на Питер.

В обозах

еды вкуснятся,

консервы —

пуд.

Танков

гусеницы

на Питер

прут.

От севера

идет

адмирал Колчак,

сибирский

хлеб

сапогом толча.

Рабочим на расстрел,

поповнам на утехи,

с ним идут

голубые чехи.

Траншеи,

машинами выбранные,

саперами

Крым перекопан, —

Врангель

крупнокалиберными

орудует

с Перекопа.

Любят

полковников

сантиментальные леди.

Полковники

любят

поговорить на обеде.

– Я

иду, мол

(прихлебывает виски),

а на меня

десяток

чудовищ

большевицких.

Раз-одного,

другого —

ррраз, —

кстати,

как дэнди,

и девушку спас. —

Леди,

спросите

у мерина сивого —

он

как Мурманск

разизнасиловал.

Спросите,

как —

Двина-река,

кровью

крашенная,

трупы

в'ытая,

с кладью

страшною

шла

в Ледовитый.

Как храбрецы

расстреливали кучей

коммуниста

одного,

да и тот скручен.

Как офицера

его величества

бежали

от выстрелов,

берег вычистя.

Как над серыми

хатами

огненные перья

и руки

холёные

туго

у горл.

Но…

"итс э лонг уэй

ту Типерери,

итс э лонг уэй

ту го!"

На первую

республику

рабочих и крестьян,

сверкая

выстрелами,

штыками блестя,

гнали

армии,

флоты катили

богатые мира,

и эти

и те…

Будьте вы прокляты,

прогнившие

королевства и демократии,

со своими

подмоченными

«фратэрнитэ» и «эгалитэ»!

Свинцовый

льется

на нас

кипяток.

Одни мы —

и спрятаться негде.

"Янки

дудль

кип ит об,

Янки дудль дэнди".

Посреди

винтовок

и орудий голосища

Москва —

островком,

и мы на островке.

Мы —

голодные,

мы —

нищие,

с Лениным в башке

и с наганом в руке.


11


Несется

жизнь,

овеевая,

проста,

суха.

Живу

в домах Стахеева я,

теперь

Веэсэнха.

Свезли,

винтовкой звякая,

богатых

и кассы.

Теперь здесь

всякие

и люди

и классы.

Зимой

в печурку-пчелку

суют

тома шекспирьи.

Зубами

щелкают, —

картошка —

пир им.

А летом

слушают асфальт

с копейками

в окне:

—Трансваль,

Трансваль,

страна моя,

ты вся

горишь

в огне! —

Я в этом

каменном

котле

варюсь,

и эта жизнь —

и бег, и бой,

и сон,

и тлен —

в домовьи

этажи

отражена

от пят

до лба,

грозою

омываемая,

как отражается

толпа

идущими

трамваями.

В пальбу

присев

на корточки,

в покой

глазами к форточке,

чтоб было

видней,

я в

комнатенке-лодочке

проплыл

три тыщи дней.


12


Ходят

спекулянты

вокруг Главтопа.

Обнимут,

зацелуют,

убьют за руп.

Секретарши

ответственные

валенками топают.

За хлебными

карточками

стоят лесорубы.

Много

дела,

мало

горя им,

фунт

—целый! —

первой категории.

Рубят,

липовый

чай

выкушав.

—Мы

не Филипповы,

мы —

привыкши.

Будет обед,

будет

ужин, —

белых бы

вон

отбить от ворот.


Есть захотелось,

пояс —

потуже,

в руки винтовку

и

на фронт. —

А

мимо —

незаменимый.

Стуча

сапогом,

идет за пайком —

Правление

выдало

урюк

и повидло.

Богатые —

ловче,

едят

у Зунделовича.

Ни щей,

ни каш —

бифштекс

с бульоном,

хлеб

ваш,

полтора миллиона.

Ученому

хуже:

фосфор

нужен,

масло

на блюдце.

Но,

как назло,

есть революция,

а нету

масла.

Они

научные.

Напишут,

вылечат.

Мандат, собственноручный,

Анатоль Васильича.

Где

хлеб

да мяса,

придут

на час к вам.

Читает

комиссар

мандат Луначарского:

"Так…

сахар…

так…

жирок вам.

Дров…

березовых…

посуше поленья…

и шубу

широкого

потребленья.

Я вас,

товарищ,

спрашиваю в упор.

Хотите —

берите

головной убор.

Приходит

каждый

с разной блажью.

Берите

пока што

ногу

лошажью!"

Мех

на глаза,

как баба-яга,

идут

назад

на трех ногах.


13


Двенадцать

квадратных аршин жилья.

Четверо

в помещении —

Лиля,

Ося,

я

и собака

Щеник.

Шапчонку

взял

оборванную

и вытащил салазки.

– Куда идешь? —

В уборную

иду.

На Ярославский.

Как парус,

шуба

на весу,

воняет

козлом она.

В санях

полено везу,

забрал

забор разломанный

Полено —

тушею,

тверже камня.

Как будто

вспухшее

колено

великанье.

Вхожу

с бревном в обнимку.

Запотел,

вымок.

Важно

и чинно

строгаю

перочинным.

Нож —

ржа.

Режу.

Радуюсь.

В голове

жар

подымает градус.

Зацветают луга,

май

поет

в уши —

это

тянется угар

из-под черных вьюшек.

Четверо сосулек

свернулись,

уснули.

Приходят

люди,

ходят,

будят.

Добудились еле —

с углей

угорели.

В окно —

сугроб.

Глядит горбат.

Не вымерзли покамест?

Морозы

в ночь

идут, скрипят

снегами – сапогами.

Небосвод,

наклонившийся

на комнату мою,

морем

заката

облит.

По розовой

глади

моря,

на юг —

тучи-корабли.

За гладь,

за розовую,

бросать якоря,

туда,

где березовые

дрова

горят.

Я

много

в теплых странах плутал.

Но только

в этой зиме

понятной

стала

мне

теплота

любовей,

дружб

и семей.

Лишь лежа

в такую вот гололедь,

зубами

вместе

проляскав —

поймешь:

нельзя

на людей жалеть

ни одеяло,

ни ласку.

Землю,

где воздух,

как сладкий морс,

бросишь

и мчишь, колеся, —

но землю,

с которою

вместе мерз,

вовек

разлюбить нельзя.


14


Скрыла

та зима,

худа и строга,

всех,

кто навек

ушел ко сну.

Где уж тут словам!

И в этих

строках

боли

волжской

я не коснусь.

Я

дни беру

из ряда дней,

что с тыщей

дней

в родне.

Из серой

полосы

деньки,

их гнали

годы —

водники —

не очень

сытенькие,

не очень

голодненькие.

Если

я

чего написал,

если

чего

сказал —

тому виной

глаза-небеса,

любимой

моей

глаза.

Круглые

да карие,

горячие

до гари.

Телефон

взбесился шалый,

в ухо

грохнул обухом:

карие

глазища

сжала

голода

опухоль.

Врач наболтал —

чтоб глаза

глазели,

нужна

теплота,

нужна

зелень.

Не домой,

не на суп,

а к любимой

в гости

две

морковинки

несу

за зеленый хвостик.

Я

много дарил

конфект да букетов,

но больше

всех

дорогих даров

я помню

морковь драгоценную эту

и пол-

полена

березовых дров.

Мокрые,

тощие

под мышкой

дровинки,

чуть

потолще

средней бровинки.

Вспухли щеки.

Глазки —

щелки.

Зелень

и ласки

выходили глазки.

Больше

блюдца,

смотрят

революцию.

Мне

легше, чем всем, —

я

Маяковский.

Сижу

и ем

кусок

конский.

Скрип —

дверь,

плача.

Сестра

младшая.

—Здравствуй, Володя!

—Здравствуй, Оля!

—завтра новогодие —

нет ли

соли? —

Делю,

в ладонях вешаю

щепотку

отсыревшую.

Одолевая

снег

и страх,

скользит сестра,

идет сестра,

бредет

трехверстной Преснею

солить

картошку пресную.

Рядом

мороз

шел

и рос.

Затевал

щекотку —

отдай

щепотку.

Пришла,

а соль

не валится —

примерзла

к пальцам.

За стенкой

шарк:

"Иди,

жена,

продай

пиджак,

купи

пшена".

Окно, —

с него

идут

снега,

мягка

снегов

тиха

нога.

Бела,

гола

столиц

скала.

Прилип

к скале

лесов

скелет.

И вот

из-за леса

небу в шаль

вползает

солнца

вша.

Декабрьский

рассвет,

изможденный

и поздний,

встает

над Москвой

горячкой тифозной.

Ушли

тучи

к странам

тучным.

За тучей

берегом

лежит

Америка.

Лежала,

лакала

кофе,

какао.

В лицо вам,

толще

свиных причуд,

круглей

ресторанных блюд,

из нищей

нашей

земли

кричу:

Я

землю

эту

люблю.

Можно

забыть,

где и когда

пузы растил

и зобы,

но землю,

с которой

вдвоем голодал, —

нельзя

никогда

забыть!


15


Под ухом

самым

лестница

ступенек на двести, —

несут

минуты-вестницы

по лестнице

вести.

Дни пришли

и топали:

—Дожили,

вот вам, —

нету

топлив

брюхам

заводным.

Дымом

небесный

лак помутив,

до самой трубы,

до носа

локомотив

стоит

в заносах.

Положив

на валенки

цветные заплаты,

из ворот,

из железного зёва,

снова

шли,

ухватясь за лопаты,

все,

кто мобилизован.

Вышли

за лес,

вместе

взялись.

Я ли,

вы ли,

откопали,

вырыли.

И снова

поезд

катит

за снежную

скатерть.

Слабеет

тело

без ед

и питья,

носилки сделали,

руки сплетя.

Теперь

запевай,

и домой можно —

да на руки

положено

пять

обмороженных.

Сегодня

на лестнице,

грязной и тусклой,

копались

обывательские

слухи-свиньи.

Деникин

подходит

к самой,

к тульской,

к пороховой

сердцевине.

Обулись обыватели,

по пыли печатают

шепотоголосые

кухарочьи хоры.

—Будет…

крупичатая!..

пуды непочатые…

ручьи-чаи,

сухари,

сахары.

Бли-и-и-зко беленькие,

береги керенки! —

Но город

проснулся,

в плакаты кадрованный, —

это

партия звала:

«Пролетарий, на коня!»

И красные

скачут

на юг

эскадроны —

Мамонтова

нагонять.

Сегодня

день

вбежал второпях,

криком

тишь

порвав,

простреленным

легким

часто хрипя,

упал

и кончился,

кровав.

Кровь

по ступенькам

стекала на пол,

стыла

с пылью пополам

и снова

на пол

каплями

капала

из-под пули

Каплан.

Четверолапые

зашагали,

визг

шел

шакалий.

Салоп

говорит

чуйке,

чуйка

салопу:

—Заёрзали

длинноносые щуки!

Скоро

всех

слопают! —

А потом

топырили

глаза-тарелины

в длинную

фамилий

и званий тропу.

Ветер

сдирает

списки расстрелянных,

рвет,

закручивает

и пускает в трубу.

Лапа

класса

лежит на хищнике —

Лубянская

лапа

Че-ка.

—Замрите, враги!

Отойдите, лишненькие!

Обыватели!

Смирно!

У очага! —

Миллионный

класс

вставал за Ильича

против

белого

чудовища клыкастого,

и вливалось

в Ленина,

леча,

этой воли

лучшее лекарство.

Хоронились

обыватели

за кухни,

за пеленки.

—Нас не трогайте —

мы

цыпленки.

Мы только мошки,

мы ждем кормежки.

Закройте,

время,

вашу пасть!

Мы обыватели —

нас обувайте вы,

и мы

уже

за вашу власть. —

А утром

небо —

веча звонница!

Вчерашний

день

виня во лжи,

расколоколивали

птицы и солнце:

жив,

жив,

жив,

жив!

И снова дни

чередой заводной

сбегались

и просили.

– Идем

за нами —

"еще одно

усилье".

От боя к труду —

от труда до атак, —

в голоде,

в холоде

и наготе

держали

взятое,

да так,

что кровь

выступала из-под ногтей.

Я видел

места,

где инжир с айвой

росли

без труда

у рта моего, —

к таким

относишься иначе.

Но землю,

которую

завоевал

и полуживую

вынянчил,

где с пулей встань,

с винтовкой ложись,

где каплей

льешься с массами, —

с такою

землею

пойдешь

на жизнь,

на труд,

на праздник

и на смерть!


16


Мне

рассказывал

тихий еврей,

Павел Ильич Лавут:

"Только что

вышел я

из дверей,

вижу —

они плывут…"

Бегут

по Севастополю

к дымящим пароходам.

За день

подметок стопали,

как за год похода.

На рейде

транспорты

и транспорточки,

драки,

крики,

ругня,

мотня, —

бегут

добровольцы,

задрав порточки, —

чистая публика

и солдатня.

У кого —

канарейка,

у кого —

роялина,

кто со шкафом,

кто

с утюгом.

Кадеты —

на что уж

люди лояльные —

толкались локтями,

крыли матюгом.

Забыли приличие,

бросили моду,

кто —

без юбки,

а кто —

без носков.

Бьет

мужчина

даму

в морду,

солдат

полковника

сбивает с мостков.

Наши наседали,

крыли по трапам,

кашей

грузился

военный эшелон.

Хлопнув

дверью,

сухой, как рапорт,

из штаба

опустевшего

вышел он.


Глядя

на ноги,

шагом

резким

шел

Врангель

в черной черкеске.

Город бросили.

На молу —

голо.

Лодка

шестивесельная

стоит

у мола.

И над белым тленом,

как от пули падающий,

на оба

колена

упал главнокомандующий.

Трижды

землю

поцеловавши,

трижды

город

перекрестил.

Под пули

в лодку прыгнул…

– Ваше

превосходительство,

грести? —

– Грести! —

Убрали весло.

Мотор

заторкал.

Пошла

весело

к «Алмазу»

моторка.

Пулей

пролетела

штандартная яхта.

А в транспортах-галошинах

далеко,

сзади,

тащились

оторванные

от станка и пахот,

узлов

полтораста

накручивая за день.

От родины

в лапы турецкой полиции,

к туркам в дыру,

в Дарданеллы узкие,

плыли

завтрашние галлиполийцы,

плыли

вчерашние русские.

Впе-

реди

година на године.

Каждого

трясись,

который в каске.

Будешь

доить

коров в Аргентине,

будешь

мереть

по ямам африканским.

Чужие

волны

качали транспорты,

флаги

с полумесяцем

бросались в очи,

и с транспортов

за яхтой

гналось —

"Аспиды,

сперли казну

и удрали, сволочи".

Уже

экипажам

оберегаться

пули

шальной

надо.

Два

миноносца-американца

стояли

на рейде

рядом.

Адмирал

трубой обвел

стреляющих

гор

край:

– Ол

райт. —

И ушли

в хвосте отступающих свор, —

орудия на город,

курс на Босфор.

В духовках солнца

горы

жаркое.

Воздух

цветы рассиропили.

Наши

с песней

идут от Джанкоя,

сыпятся

с Симферополя.

Перебивая

пуль разговор,

знаменами

бой

овевая,

с красными

вместе

спускается с гор

песня

боевая.

Не гнулась,

когда

пулеметом крошило,

вставала,

бесстрашная,

в дожде-свинце:

"И с нами

Ворошилов,

первый красный офицер".

Слушают

пушки,

морские ведьмы,

у-

ле-

петывая

во винты во все,

как сыпется

с гор

—"готовы умереть мы

за Эс Эс Эс Эр!" —

Начштаба

морщит лоб.

Пальцы

корявой руки

буквы

непослушные гнут:

"Врангель

оп-

раки-

нут

в море.

Пленных нет".

Покамест —

точка

и телеграмме

и войне.

Вспомнили —

недопахано,

недожато у кого,

у кого

доменные

топки да зори.

И пошли,

отирая пот рукавом,

расставив

на вышках

дозоры.


17


Хвалить

не заставят

не долг,

ни стих

всего,

что делаем мы.

Я

пол-отечества мог бы

снести,

а пол —

отстроить, умыв.

Я с теми,

кто вышел

строить

и месть

в сплошной

лихорадке

буден.

Отечество

славлю,

которое есть,

но трижды —

которое будет.

Я

планов наших

люблю громадьё,

размаха

шаги саженьи.

Я радуюсь

маршу,

которым идем

в работу

и в сраженья.

Я вижу —

где сор сегодня гниет,

где только земля простая —

на сажень вижу,

из-под нее

комунны

дома

прорастают.

И меркнет

доверье

к природным дарам

с унылым

пудом сенц'а

и поворачиваются

к тракторам

крестьян

заскорузлые сердца.

И планы,

что раньше

на станциях лбов

задерживал

нищенства тормоз,

сегодня

встают

из дня голубого,

железом

и камнем формясь.

И я,

как весну человечества,

рожденную

в трудах и в бою,

пою

мое отечество,

республику мою!


18


На девять

сюда

октябрей и маёв,

под красными

флагами

праздничных шествий,

носил

с миллионами

сердце мое,

уверен

и весел,

горд

и торжествен.

Сюда,

под траур

и плеск чернофлажий,

пока

убитого

кровь горяча,

бежал,

от тревоги,

на выстрелы вражьи,

молчать

и мрачнеть,

и кричать

и рычать.

Я

здесь

бывал

в барабанах стучащий

и в мертвом

холоде

слез и льдин,

а чаще еще —

просто

один.

Солдаты башен

стражей стоят,

подняв

свои

островерхие шлемы,

и, злобу

в башках куполов

тая,

притворствуют

церкви,

монашьи шельмы.

Ночь —

и на головы нам

луна.

Она

идет

оттуда откуда-то…

оттуда,

где

Совнарком и ЦИК,

Кремля

кусок

от ночи откутав,

переползает

через зубцы.

Вползает

на гладкий

валун,

на секунду

склоняет

голову,

и вновь

голова-лунь

уносится

с камня

голого.

Место лобное —

для голов

ужасно неудобное.

И лунным

пламенем

озарена мне

площадь

в сияньи,

в яви

в денной…

Стена —

и женщина со знаменем

склонилась

над теми,

кто лег под стеной.

Облил

булыжники

лунный никель,

штыки

от луны

и тверже

и злей,

и,

как нагроможденные книги, —

его

мавзолей.

Но в эту

дверь

никакая тоска

не втянет

меня,

черна и вязка, —

души

не смущу

мертвизной, —

он бьется,

как бился

в сердцах

и висках,

живой

человечьей весной.

Но могилы

не пускают, —

и меня

останавливают имена.

Читаю угрюмо:

«товарищ Красин».

И вижу —

Париж

и из окон Дорио…

И Красин

едет,

сед и прекрасен,

сквозь радость рабочих,

шумящую морево.

Вот с этим

виделся,

чуть не за час.

Смеялся.

Снимался около…

И падает

Войков,


кровью сочась, —

и кровью

газета

намокла.

За ним

предо мной

на мгновенье короткое

такой,

с каким

портретами сжились, —

в шинели измятой,

с острой бородкой,

прошел

человек,

железен и жилист.

Юноше,

обдумывающему

житье,

решающему —

сделать бы жизнь с кого,

скажу

не задумываясь —

"Делай ее

с товарища

Дзержинского".

Кто костьми,

кто пеплом

стенам под стопу

улеглись…

А то

и пепла нет.

От трудов,

от каторг

и от пуль,

и никто

почти —

от долгих лет.

И чудится мне,

что на красном погосте

товарищей

мучит

тревоги отрава.

По пеплам идет,

сочится по кости,

выходит

на свет

по цветам

и по травам.

И травы

с цветами

шуршат в беспокойстве.

– Скажите —

вы здесь?

Скажите —

не сдали?

Идут ли вперед?

Не стоят ли? —

Скажите.

Достроит

коммуну

из света и стали

республики

вашей

сегодняшний житель? —

Тише, товарищи, спите…

Ваша,

подросток-страна

с каждой

весной

ослепительней,

крепнет,

сильна и стройна.

И снова

шорох

в пепельной вазе,

лепечут

венки

языками лент:

– А в ихних

черных

Европах и Азиях

боязнь,

дремота и цепи? —

Нет!

В мире

насилья и денег,

тюрем

и петель витья —

ваши

великие тени

ходят,

будя

и ведя.

– А вас

не тянет

всевластная тина?

Чиновность

в мозгах

паутину не свила?

Скажите —

цела?

Скажите —

едина?

Готова ли

к бою

партийная сила? —

Спите,

товарищи, тише…

Кто

ваш покой отберет?

Встанем,

штыки ощетинивши,

с первым

приказом:

«Вперед!»


19


Я

земной шар

чуть не весь

обошел, —

И жизнь

хороша,

и жить

хорошо.

А в нашей буче,

боевой, кипучей, —

и того лучше.

Вьется

улица-змея.

Дома

вдоль змеи.

Улица —

моя.

Дома —

мои.

Окна

разинув,

стоят магазины.

В окнах

продукты:

вина,

фрукты.

От мух

кисея.

Сыры

не засижены.

Лампы

сияют.

"Цены

снижены!

Стала

оперяться

моя

кооперация.

Бьем

грошом.

Очень хорошо.

Грудью

у витринных

книжных груд.

Моя

фамилия

в поэтической рубрике.

Радуюсь я —

это

мой труд

вливается

в труд

моей республики.

Пыль

взбили

шиной губатой —

в моем

автомобиле

мои

депутаты.

В красное здание

На заседание.

Сидите,

не совейте,

в моем

Моссовете.

Розовые лица.

Револьвер

желт.

Моя

милиция

меня

бережет.

Жезлом

правит,

чтоб вправо

шел.

Пойду

направо.

Очень хорошо.

Надо мною

небо.

Синий

шелк!

Никогда

не было

так

хорошо.

Тучи-

кочки,

переплыли летчики.

Это

летчики мои.

Встал,

словно дерево, я.

Всыпят,

как пойдут в бои,

по число

по первое.

В газету

глаза:

молодцы-венцы.

Буржуям

под зад

наддают

коленцем.

Суд

жгут.

Зер

гут.

Идет

пожар

сквозь бумажный шорох.

Прокуроры

дрожат.

Как хорошо!

Пестрит

передовица

угроз паршой.

Что б им подавиться.

Грозят?

Хорошо.

Полки

идут,

у меня на виду.

Барабану

в бока

бьют

войска.

Нога

крепка,

голова

высока.

Пушки

ввозятся, —

идут

краснозвездцы.

Приспособил

к маршу

такт ноги:

вра-

ги

ва-

ши

мо-

и

вра-

ги.

Лезут?

Хорошо.

Сотрем

в порошок.

Дымовой

дых

тяг.

Воздуха береги.

Пых-дых,

пых-

тят

мои фабрики.

Пыши,

машина,

шибче-ка,

вовек чтоб

не смолкла, —

побольше

ситчика

моим

комсомолкам.

Ветер

подул

в соседнем саду.

В ду-

хах

про-

шел.

Как хо-

рошо!

За городом —

поле.

В полях —

деревеньки.

В деревнях —

крестьяне.

Бороды

веники.

Сидят

папаши.

Каждый

хитр.

Землю попашет,

попишет

стихи.

Что ни хутор,

от ранних утр,

работа люба.

Сеют,

пекут,

мне

хлеба.

Доют,

пашут,

ловят рыбицу.

Республика наша

строится,

дыбится.

Другим

странам

по сто.

История —

пастью гроба.

А моя

страна —

подросток, —

твори,

выдумывай,

пробуй!

Радость прет.

Не для вас

уделить ли нам?!

Жизнь прекрасна

и

удивительна.

Лет до ста

расти

нам

без старости.

Год от года

расти

нашей бодрости.

Славьте,

молот

и стих,

землю молодости.


1927


ВО ВЕСЬ ГОЛОС


Первое вступление в поэму


Уважаемые

товарищи потомки!

Роясь

в сегодняшнем

окаменевшем г…,

наших дней изучал потемки,

вы,

возможно,

спросите и обо мне,

И, возможно, скажет

ваш ученый,

кроя эрудицией

вопросов рой,

что жил-де такой

певец кипяченой

и ярый враг воды сырой.

Профессор,

снимите очки-велосипед!

Я сам расскажу

о времени

и о себе.

Я, ассенизатор

и водовоз,

революцией

мобилизованный и призванный,

ушел на фронт

из барских садоводств

поэзии —

бабы капризной.

Засадила садик мило,

дочка,

дачка.

водь

и гладь —

сама садик я садила,

сама буду поливать.

Кто стихами льет из лейки,

кто кропит,

набравши в рот —

кудреватые Митрейки,

мудреватые Кудрейки —

кто их к черту разберет!

Нет на прорву карантина —

мандолинят из-под стен:

«Тара-тина, тара-тина,

т-эн-н…»

Неважная честь,

чтоб из этаких роз

мои изваяния высились

по скверам,

где харкает туберкулез,

где б… с хулиганом

да сифилис.

И мне

агитпроп

в зубах навяз,

и мне бы

строчить

романсы на вас —

доходней оно

и прелестней.

Но я

себя

смирял,

становясь на горло

собственной песне.

Слушайте,

товарищи потомки,

агитатора,

горлана-главаря.

Заглуша

поэзии потоки,

я шагну

через лирические томики,

как живой

с живыми говоря.

Я к вам приду

в коммунистическое далеко

не так,

как песенно-есененный провитязь.

Мой стих дойдет

через хребты веков

и через головы

поэтов и правительств.

Мой стих дойдет,

но он дойдет не так, —

не как стрела

в амурно-лировой охоте,

не как доходит

к нумизмату стершийся пятак

и не как свет умерших звезд доходит.

Мой стих

громаду лет прорвет

и явится

весомо,

грубо,

зримо,

как в наши дни

вошел водопровод,

сработанный

еще рабами Рима,

В курганах книг,

похоронивших стих,

железки строк случайно обнаруживая,

вы

с уважением

ощупывайте их,

как старое,

но грозное оружие.

Я

ухо

словом

не привык ласкать;

ушку девическому

в завиточках волоска

с полупохабщины

не разалеться тронуту.

Парадом развернув

моих страниц войска,

я прохожу

по строчечному фронту.

Стихи стоят

свинцово-тяжело,

готовые и к смерти

и к бессмертной славе.

Поэмы замерли,

к жерлу прижав жерло

нацеленных

зияющих заглавий.

Оружия

любимейшего

род,

готовая

рвануться в гике,

застыла

кавалерия острот,

поднявши рифм

отточенные пики.

И все

поверх зубов вооруженные войска,

что двадцать лет в победах

пролетали,

до самого

последнего листка

я отдаю тебе,

планеты пролетарий.

Рабочего

громады класса враг —

он враг и мой,

отъявленный и давний.

Велели нам

идти

под красный флаг

года труда

и дни недоеданий.

Мы открывали

Маркса

каждый том,

как в доме

собственном

мы открываем ставни,

но и без чтения

мы разбирались в том,

в каком идти,

в каком сражаться стане.

Мы

диалектику

учили не по Гегелю.

Бряцанием боев

она врывалась в стих,

когда

под пулями

от нас буржуи бегали,

как мы

когда-то

бегали от них.

Пускай

за гениями

безутешною вдовой

плетется слава

в похоронном марше —

умри, мой стих,

умри, как рядовой,

как безымянные

на штурмах мерли наши!

Мне наплевать

на бронзы многопудье,

мне наплевать

на мраморную слизь.

Сочтемся славою —

ведь мы свои же люди, —

пускай нам

общим памятником будет

построенный

в боях

социализм.

Потомки,

словарей проверьте поплавки:

из Леты

выплывут

остатки слов таких,

как «проституция»,

«туберкулез»,

«блокада».

Для вас,

которые

здоровы и ловки,

поэт

вылизывал

чахоткины плевки

шершавым языком плаката.

С хвостом годов

я становлюсь подобием чудовищ

ископаемо-хвостатых.

Товарищ жизнь,

давай быстрей протопаем,

протопаем

по пятилетке

дней остаток.

Мне

и рубля

не накопили строчки,

краснодеревщики

не слали мебель на дом.

И кроме

свежевымытой сорочки,

скажу по совести,

мне ничего не надо.

Явившись

в Це Ка Ка

идущих

светлых лет,

над бандой

поэтических

рвачей и выжиг

я подыму,

как большевистский партбилет,

все сто томов

моих

партийных книжек.


Декабрь 1929 – январь 1930

Стихотворения


НОЧЬ


Багровый и белый отброшен и скомкан,

в зеленый бросали горстями дукаты,

а черным ладоням сбежавшихся окон

раздали горящие желтые карты.


Бульварам и площади было не странно

увидеть на зданиях синие тоги.

И раньше бегущим, как желтые раны,

огни обручали браслетами ноги.


Толпа – пестрошерстая быстрая кошка —

плыла, изгибаясь, дверями влекома;

каждый хотел протащить хоть немножко

громаду из смеха отлитого кома.


Я, чувствуя платья зовущие лапы,

в глаза им улыбку протиснул; пугая

ударами в жесть, хохотали арапы,

над лбом расцветивши крыло попугая.


1912


УТРО


Угрюмый дождь скосил глаза.

А за

решеткой

четкой

железной мысли проводов —

перина.

И на

нее

встающих звезд

легко оперлись ноги

Но ги-

бель фонарей,

царей

в короне газа,

для глаза

сделала больней

враждующий букет бульварных проституток.

И жуток

шуток

клюющий смех —

из желтых

ядовитых роз

возрос

зигзагом.

За гам

и жуть

взглянуть

отрадно глазу:

раба

крестов

страдающе-спокойно-безразличных,

гроба

домов

публичных

восток бросал в одну пылающую вазу.


1912


ПОРТ


Простыни вод под брюхом были.

Их рвал на волны белый зуб.

Был вой трубы – как будто лили

любовь и похоть медью труб.

Прижались лодки в люльках входов

к сосцам железных матерей.

В ушах оглохших пароходов

горели серьги якорей.


1912


ИЗ УЛИЦЫ В УЛИЦУ


У-

лица.

Лица

у

догов

годов

рез-

че.

Че-

рез

железных коней

с окон бегущих домов

прыгнули первые кубы.

Лебеди шей колокольных,

гнитесь в силках проводов!

В небе жирафий рисунок готов

выпестрить ржавые чубы.

Пестр, как форель,

сын

безузорной пашни.

Фокусник

рельсы

тянет из пасти трамвая,

скрыт циферблатами башни.

Мы завоеваны!

Ванны.

Души.

Лифт.

Лиф души расстегнули.

Тело жгут руки.

Кричи, не кричи:

«Я не хотела!» —

резок

жгут

муки.

Ветер колючий

трубе

вырывает

дымчатой шерсти клок.

Лысый фонарь

сладострастно снимает

с улицы

черный чулок.


1913


А ВЫ МОГЛИ БЫ?


Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана;

я показал на блюде студня

косые скулы океана.

На чешуе жестяной рыбы

прочел я зовы новых губ.

А вы

ноктюрн сыграть

могли бы

на флейте водосточных труб?


1913


ВЫВЕСКАМ


Читайте железные книги!

Под флейту золоченой буквы

полезут копченые сиги

и золотокудрые брюквы.


А если веселостью песьей

закружат созвездия «Магги» —

бюро похоронных процессий

свои проведут саркофаги.


Когда же, хмур и плачевен,

загасит фонарные знаки,

влюбляйтесь под небом харчевен

в фаянсовых чайников маки!


1913


Я


1


По мостовой

моей души изъезженной

шаги помешанных

вьют жестких фраз пяты.

Где города

повешены

и в петле облака

застыли

башен

кривые выи —

иду

один рыдать,

что перекрестком

распяты

городовые.


2

Несколько слов о моей жене


Морей неведомых далеким пляжем

идет луна —

жена моя.

Моя любовница рыжеволосая.

За экипажем

крикливо тянется толпа созвездий пестрополосая.

Венчается автомобильным гаражом,

целуется газетными киосками,

а шлейфа млечный путь моргающим пажем

украшен мишурными блестками.

А я?

Несло же, палимому, бровей коромысло

из глаз колодцев студеные ведра.

В шелках озерных ты висла,

янтарной скрипкой пели бедра?

В края, где злоба крыш,

не кинешь блесткой лесни.

В бульварах я тону, тоской песков овеян:

ведь это ж дочь твоя —

моя песня

в чулке ажурном

у кофеен!


3

Несколько слов о моей маме


У меня есть мама на васильковых обоях.

А я гуляю в пестрых павах,

вихрастые ромашки, шагом меряя, мучу.

Заиграет вечер на гобоях ржавых,

подхожу к окошку,

веря,

что увижу опять

севшую

на дом

тучу.

А у мамы больной

пробегают народа шорохи

от кровати до угла пустого.

Мама знает —

это мысли сумасшедшей ворохи

вылезают из-за крыш завода Шустова.

И когда мой лоб, венчанный шляпой фетровой,

окровавит гаснущая рама,

я скажу,

раздвинув басом ветра вой:

"Мама.

Если станет жалко мне

вазы вашей муки,

сбитой каблуками облачного танца, —

кто же изласкает золотые руки,

вывеской заломленные у витрин Аванцо?.."


4

Несколько слов обо мне самом


Я люблю смотреть, как умирают дети.

Вы прибоя смеха мглистый вал заметили

за тоски хоботом?

А я —

в читальне улиц —

так часто перелистывал гроба том.

Полночь

промокшими пальцами щупала

меня

и забитый забор,

и с каплями ливня на лысине купола

скакал сумасшедший собор.

Я вижу, Христос из иконы бежал,

хитона оветренный край

целовала, плача, слякоть.

Кричу кирпичу,

слов исступленных вонзаю кинжал

в неба распухшего мякоть:

"Солнце!

Отец мой!

Сжалься хоть ты и не мучай!

Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней.

Это душа моя

клочьями порванной тучи

в выжженном небе

на ржавом кресте колокольни!

Время!

Хоть ты, хромой богомаз,

лик намалюй мой

в божницу уродца века!

Я одинок, как последний глаз

у идущего к слепым человека!"


1913

ОТ УСТАЛОСТИ


Земля!

Дай исцелую твою лысеющую голову

лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот.

Дымом волос над пожарами глаз из олова

дай обовью я впалые груди болот.

Ты! Нас – двое,

ораненных, загнанных ланями,

вздыбилось ржанье оседланных смертью коней,

Дым из-за дома догонит нас длинными дланями,

мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях огней.

Сестра моя!

В богадельнях идущих веков,

может быть, мать мне сыщется;

бросил я ей окровавленный песнями рог.

Квакая, скачет по полю

канава, зеленая сыщица,

нас заневолить

веревками грязных дорог.


1913


АДИЩЕ ГОРОДА


Адище города окна разбили

на крохотные, сосущие светами адки.

Рыжие дьяволы, вздымались автомобили,

над самым ухом взрывая гудки.


А там, под вывеской, где сельди из Керчи —

сбитый старикашка шарил очки

и заплакал, когда в вечереющем смерче

трамвай с разбега взметнул зрачки.


В дырах небоскребов, где горела руда

и железо поездов громоздило лаз —

крикнул аэроплан и упал туда,

где у раненого солнца вытекал глаз.


И тогда уже – скомкав фонарей одеяла —

ночь излюбилась, похабна и пьяна,

а за солнцами улиц где-то ковыляла

никому не нужная, дряблая луна.


1913


НАТЕ!


Через час отсюда в чистый переулок

вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,

а я вам открыл столько стихов шкатулок,

я – бесценных слов мот и транжир.


Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста

где-то недокушанных, недоеденных щей;

вот вы, женщина, на вас белила густо,

вы смотрите устрицей из раковин вещей.


Все вы на бабочку поэтиного сердца

взгромоздитесь, грязные, в калошах и без калош.

Толпа озвереет, будет тереться,

ощетинит ножки стоглавая вошь.


А если сегодня мне, грубому гунну,

кривляться перед вами не захочется – и вот

я захохочу и радостно плюну,

плюну в лицо вам

я – бесценных слов транжир и мот.


1913


НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЮТ


Вошел к парикмахеру, сказал – спокойный:

«Будьте добры, причешите мне уши».

Гладкий парикмахер сразу стал хвойный,

лицо вытянулось, как у груши.

"Сумасшедший!

Рыжий!" —

запрыгали слова.

Ругань металась от писка до писка,

и до-о-о-о-лго

хихикала чья-то голова,

выдергиваясь из толпы, как старая редиска.


1913


КОФТА ФАТА


Я сошью себе черные штаны

из бархата голоса моего.

Желтую кофту из трех аршин заката.

По Невскому мира, по лощеным волосам его,

профланирую шагом Дон-Жуана и фата.


Пусть земля кричит, в покое обабившись:

«Ты зеленые весны идешь насиловать!»

Я брошу солнцу, нагло осклабившись:

«На глади асфальта мне хорошо грассировать!»


Не потому ли, что небо голубо,

а земля мне любовница в этой праздничной чистке,

я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо,

и острые и нужные, как зубочистки!


Женщины, любящие мое мясо, и эта

девушка, смотрящая на меня, как на брата,

закидайте улыбками меня, поэта, —

я цветами нашью их мне на кофту фата!


1914


ПОСЛУШАЙТЕ!


Послушайте!

Ведь, если звезды зажигают —

значит – это кому-нибудь нужно?

Значит – кто-то хочет, чтобы они были?

Значит – кто-то называет эти плевочки

жемчужиной?

И, надрываясь

в метелях полуденной пыли,

врывается к богу,

боится, что опоздал,

плачет,

целует ему жилистую руку,

просит —

чтоб обязательно была звезда! —

клянется —

не перенесет эту беззвездную муку!

А после

ходит тревожный,

но спокойный наружно.

Говорит кому-то:

"Ведь теперь тебе ничего?

Не страшно?

Да?!"

Послушайте!

Ведь, если звезды

зажигают —

значит – это кому-нибудь нужно?

Значит – это необходимо,

чтобы каждый вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда?!


1914


А ВСЕ-ТАКИ


Улица провалилась, как нос сифилитика.

Река – сладострастье, растекшееся в слюни.

Отбросив белье до последнего листика,

сады похабно развалились в июне.


Я вышел на площадь,

выжженный квартал

надел на голову, как рыжий парик.

Людям страшно – у меня изо рта

шевелит ногами непрожеванный крик.


Но меня не осудят, но меня не облают,

как пророку, цветами устелят мне след.

Все эти, провалившиеся носами, знают:

я – ваш поэт.


Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!

Меня одного сквозь горящие здания

проститутки, как святыню, на руках понесут

и покажут богу в свое оправдание.


И бог заплачет над моею книжкой!

Не слова – судороги, слипшиеся комом;

и побежит по небу с моими стихами под мышкой

и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.


1914


ВОЙНА ОБЪЯВЛЕНА


"Вечернюю! Вечернюю! Вечернюю!

Италия! Германия! Австрия!"

И на площадь, мрачно очерченную чернью,

багровой крови пролилась струя!


Морду в кровь разбила кофейня,

зверьим криком багрима:

"Отравим кровью игры Рейна!

Громами ядер на мрамор Рима!"


С неба, изодранного о штыков жала,

слезы звезд просеивались, как мука в сите,

и подошвами сжатая жалость визжала:

«Ах, пустите, пустите, пустите!»


Бронзовые генералы на граненом цоколе

молили: «Раскуйте, и мы поедем!»

Прощающейся конницы поцелуи цокали,

и пехоте хотелось к убийце – победе.


Громоздящемуся городу уродился во сне

хохочущий голос пушечного баса,

а с запада падает красный снег

сочными клочьями человечьего мяса.


Вздувается у площади за ротой рота,

у злящейся на лбу вздуваются вены.

"Постойте, шашки о шелк кокоток

вытрем, вытрем в бульварах Вены!"


Газетчики надрывались: "Купите вечернюю!

Италия! Германия! Австрия!"

А из ночи, мрачно очерченной чернью,

багровой крови лилась и лилась струя.


20 июля 1914 г.


МАМА И УБИТЫЙ НЕМЦАМИ ВЕЧЕР


По черным улицам белые матери

судорожно простерлись, как по гробу глазет.

Вплакались в орущих о побитом неприятеле:

«Ах, закройте, закройте глаза газет!»


Письмо.


Мама, громче!

Дым.

Дым.

Дым еще!

Что вы мямлите, мама, мне?

Видите —

весь воздух вымощен

громыхающим под ядрами камнем!

Ма-а-а-ма!

Сейчас притащили израненный вечер.

Крепился долго,

кургузый,

шершавый,

и вдруг, —

надломивши тучные плечи,

расплакался, бедный, на шее Варшавы

Звезды в платочках из синего ситца

визжали:

"Убит,

дорогой,

дорогой мой!"

И глаз новолуния страшно косится

на мертвый кулак с зажатой обоймой.

Сбежались смотреть литовские села,

как, поцелуем в обрубок вкована,

слезя золотые глаза костелов,

пальцы улиц ломала Ковна.

А вечер кричит,

безногий,

безрукий:

"Неправда,

я еще могу-с —

хе! —

выбряцав шпоры в горящей мазурке,

выкрутить русый ус!"


Звонок.


Что вы,

мама?

Белая, белая, как на гробе глазет.

"Оставьте!

О нем это,

об убитом, телеграмма.

Ах, закройте,

закройте глаза газет!"


1914


СКРИПКА И НЕМНОЖКО НЕРВНО


Скрипка издергалась, упрашивая,

и вдруг разревелась

так по-детски,

что барабан не выдержал:

«Хорошо, хорошо, хорошо!»

А сам устал,

не дослушал скрипкиной речи,

шмыгнул на горящий Кузнецкий

и ушел.

Оркестр чужо смотрел, как

выплакивалась скрипка

без слов,

без такта,

и только где-то

глупая тарелка

вылязгивала:

«Что это?»

«Как это?»

А когда геликон —

меднорожий,

потный,

крикнул:

"Дура,

плакса,

вытри!" —

я встал,

шатаясь полез через ноты,

сгибающиеся под ужасом пюпитры

зачем-то крикнул:

«Боже!»,

бросился на деревянную шею:

"Знаете что, скрипка?

Мы ужасно похожи:

я вот тоже

ору —

а доказать ничего не умею!"

Музыканты смеются:

"Влип как!

Пришел к деревянной невесте!

Голова!"

А мне – наплевать!

Я – хороший.

"Знаете что, скрипка?

Давайте —

будем жить вместе!

А?"


1914


Я И НАПОЛЕОН


Я живу на Большой Пресне,

36, 24.

Место спокойненькое.

Тихонькое.

Ну?

Кажется – какое мне дело,

что где-то

в буре-мире

взяли и выдумали войну?


Ночь пришла.

Хорошая.

Вкрадчивая.

И чего это барышни некоторые

дрожат, пугливо поворачивая

глаза громадные, как прожекторы?

Уличные толпы к небесной влаге

припали горящими устами,

а город, вытрепав ручонки-флаги,

молится и мелится красными крестами.

Простоволосая церковка бульварному изголовью

припала, —набитый слезами куль, —

а у бульвара цветники истекают кровью,

как сердце, изодранное пальцами пуль.

Тревога жиреет и жиреет,

жрет зачерствевший разум.

Уже у Ноева оранжереи

покрылись смертельно-бледным газом!

Скажите Москве —

пускай удержится!

Не надо!

Пусть не трясется!

Через секунду

встречу я

неб самодержца, —

возьму и убью солнце!

Видите!

Флаги по небу полощет.

Вот он!

Жирен и рыж.

Красным копытом грохнув о площадь,

въезжает по трупам крыш!


Тебе,

орущему:

"Разрушу,

разрушу!",

вырезавшему ночь из окровавленных карнизов,

я,

сохранивший бесстрашную душу,

бросаю вызов!


Идите, изъеденные бессонницей,

сложите в костер лица!

Все равно!

Это нам последнее солнце —

солнце Аустерлица!


Идите, сумасшедшие, из России, Польши.

Сегодня я – Наполеон!

Я полководец и больше.

Сравните:

я и – он!


Он раз чуме приблизился троном,

смелостью смерть поправ, —

я каждый день иду к зачумленным

по тысячам русских Яфф!

Он раз, не дрогнув, стал под пули

и славится столетий сто, —

а я прошел в одном лишь июле

тысячу Аркольских мостов!

Мой крик в граните времени выбит,

и будет греметь и гремит,

оттого, что

в сердце, выжженном, как Египет,

есть тысяча тысяч пирамид!

За мной, изъеденные бессонницей!

Выше!

В костер лица!

Здравствуй,

мое предсмертное солнце,

солнце Аустерлица!


Люди!

Будет!

На солнце!

Прямо!

Солнце съежится аж!

Громче из сжатого горла храма

хрипи, похоронный марш!

Люди!

Когда канонизируете имена

погибших,

меня известней, —

помните:

еще одного убила война —

поэта с Большой Пресни!


1915


ВАМ!


Вам, проживающим за оргией оргию,

имеющим ванную и теплый клозет!

Как вам не стыдно о представленных к Георгию

вычитывать из столбцов газет?!


Знаете ли вы, бездарные, многие,

думающие, нажраться лучше как, —

может быть, сейчас бомбой ноги

выдрало у Петрова поручика?..


Если б он, приведенный на убой,

вдруг увидел, израненный,

как вы измазанной в котлете губой

похотливо напеваете Северянина!


Вам ли, любящим баб да блюда,

жизнь отдавать в угоду?!

Я лучше в баре блядям буду

подавать ананасную воду!


1915


ГИМН СУДЬЕ


По Красному морю плывут каторжане,

трудом выгребая галеру,

рыком покрыв кандальное ржанье,

орут о родине Перу.


О рае Перу орут перуанцы,

где птицы, танцы, бабы

и где над венцами цветов померанца

были до небес баобабы.


Банан, ананасы! Радостей груда!

Вино в запечатанной посуде…

Но вот неизвестно зачем и откуда

на Перу наперли судьи!


И птиц, и танцы, и их перуанок

кругом обложили статьями.

Глаза у судьи – пара жестянок

мерцает в помойной яме.


Попал павлин оранжево-синий

под глаз его строгий, как пост, —

и вылинял моментально павлиний

великолепный хвост!


А возле Перу летали по прерии

птички такие – колибри;

судья поймал и пух и перья

бедной колибри выбрил.


И нет ни в одной долине ныне

гор, вулканом горящих.

Судья написал на каждой долине:

«Долина для некурящих».


В бедном Перу стихи мои даже

в запрете под страхом пыток.

Судья сказал: "Те, что в продаже,

тоже спиртной напиток".


Экватор дрожит от кандальных звонов.

А в Перу бесптичье, безлюдье…

Лишь, злобно забившись под своды законов,

живут унылые судьи.


А знаете, все-таки жаль перуанца.

Зря ему дали галеру.

Судьи мешают и птице, и танцу,

и мне, и вам, и Перу.


1915


ГИМН УЧЕНОМУ


Народонаселение всей империи —

люди, птицы, сороконожки,

ощетинив щетину, выперев перья,

с отчаянным любопытством висят на окошке.


И солнце интересуется, и апрель еще,

даже заинтересовало трубочиста черного

удивительное, необыкновенное зрелище —

фигура знаменитого ученого.


Смотрят: и ни одного человеческого качества.

Не человек, а двуногое бессилие,

с головой, откусанной начисто

трактатом «О бородавках в Бразилии».


Вгрызлись в букву едящие глаза, —

ах, как букву жалко!

Так, должно быть, жевал вымирающий ихтиозавр

случайно попавшую в челюсти фиалку.


Искривился позвоночник, как оглоблей ударенный,

но ученому ли думать о пустяковом изъяне?

Он знает отлично написанное у Дарвина,

что мы – лишь потомки обезьяньи.


Просочится солнце в крохотную щелку,

как маленькая гноящаяся ранка,

и спрячется на пыльную полку,

где громоздится на банке банка.


Сердце девушки, вываренное в йоде.

Окаменелый обломок позапрошлого лета.

И еще на булавке что-то вроде

засушенного хвоста небольшой кометы.


Сидит все ночи. Солнце из-за домишки

опять осклабилось на людские безобразия,

и внизу по тротуарам опять приготовишки

деятельно ходят в гимназии.


Проходят красноухие, а ему не нудно,

что растет человек глуп и покорен;

ведь зато он может ежесекундно

извлекать квадратный корень.


1915


ВОЕННО-МОРСКАЯ ЛЮБОВЬ


По морям, играя, носится

с миноносцем миноносица.


Льнет, как будто к меду осочка,

к миноносцу миноносочка.


И конца б не довелось ему,

благодушью миноносьему.


Вдруг прожектор, вздев на нос очки,

впился в спину миноносочки.


Как взревет медноголосина:

«Р-р-р-астакая миноносина!»


Прямо ль, влево ль, вправо ль бросится,

а сбежала миноносица.


Но ударить удалось ему

по ребру по миноносьему.


Плач и вой морями носится:

овдовела миноносица.


И чего это несносен нам

мир в семействе миноносином?


1915


ГИМН ЗДОРОВЬЮ


Среди тонконогих, жидких кровью,

трудом поворачивая шею бычью,

на сытый праздник тучному здоровью

людей из мяса я зычно кличу!


Чтоб бешеной пляской землю овить,

скучную, как банка консервов,

давайте весенних бабочек ловить

сетью ненужных нервов!


И по камням острым, как глаза ораторов,

красавцы-отцы здоровых томов,

потащим мордами умных психиатров

и бросим за решетки сумасшедших домов!


А сами сквозь город, иссохший как Онания,

с толпой фонарей желтолицых, как скопцы,

голодным самкам накормим желания,

поросшие шерстью красавцы-самцы!


1915


ГИМН КРИТИКУ


От страсти извозчика и разговорчивой прачки

невзрачный детеныш в результате вытек.

Мальчик – не мусор, не вывезешь на тачке.

Мать поплакала и назвала его: критик.


Отец, в разговорах вспоминая родословные,

любил поспорить о правах материнства.

Такое воспитание, светское и салонное,

оберегало мальчика от уклона в свинство.


Как роется дворником к кухарке сапа,

щебетала мамаша и кальсоны мыла;

от мамаши мальчик унаследовал запах

и способность вникать легко и без мыла.


Когда он вырос приблизительно с полено

и веснушки рассыпались, как рыжики на блюде,

его изящным ударом колена

провели на улицу, чтобы вышел в люди.


Много ль человеку нужно? – Клочок —

небольшие штаны и что-нибудь из хлеба.

Он носом, хорошеньким, как построчный пятачок,

обнюхал приятное газетное небо.


И какой-то обладатель какого-то имени

нежнейший в двери услыхал стук.

И скоро критик из имениного вымени

выдоил и брюки, и булку, и галстук.


Легко смотреть ему, обутому и одетому,

молодых искателей изысканные игры

и думать: хорошо – ну, хотя бы этому

потрогать зубенками шальные икры.


Но если просочится в газетной сети

о том, как велик был Пушкин или Дант,

кажется, будто разлагается в газете

громадный и жирный официант.


И когда вы, наконец, в столетний юбилей

продерете глазки в кадильной гари,

имя его первое, голубицы белей,

чисто засияет на поднесенном портсигаре.


Писатели, нас много. Собирайте миллион.

И богадельню критикам построим в Ницце.

Вы думаете – легко им наше белье

ежедневно прополаскивать в газетной странице!


1915


ГИМН ОБЕДУ


Слава вам, идущие обедать миллионы!

И уже успевшие наесться тысячи!

Выдумавшие каши, бифштексы, бульоны

и тысячи блюдищ всяческой пищи.


Если ударами ядр

тысячи Реймсов разбить удалось бы —

по-прежнему будут ножки у пулярд,

и дышать по-прежнему будет ростбиф!


Желудок в панаме! Тебя ль заразят

величием смерти для новой эры?!

Желудку ничем болеть нельзя,

кроме аппендицита и холеры!


Пусть в сале совсем потонут зрачки —

все равно их зря отец твой выделал;

на слепую кишку хоть надень очки,

кишка все равно ничего б не видела.


Ты так не хуже! Наоборот,

если б рот один, без глаз, без затылка —

сразу могла б поместиться в рот

целая фаршированная тыква.


Лежи спокойно, безглазый, безухий,

с куском пирога в руке,

а дети твои у тебя на брюхе

будут играть в крокет.


Спи, не тревожась картиной крови

и тем, что пожаром мир опоясан, —

молоком богаты силы коровьи,

и безмерно богатство бычьего мяса.


Если взрежется последняя шея бычья

и злак последний с камня серого,

ты, верный раб твоего обычая,

из звезд сфабрикуешь консервы.


А если умрешь от котлет и бульонов,

на памятнике прикажем высечь:

"Из стольких-то и стольких-то котлет миллионов —

твоих четыреста тысяч".


1915


ВОТ ТАК Я И СДЕЛАЛСЯ СОБАКОЙ


Ну, это совершенно невыносимо!

Весь как есть искусан злобой.

Злюсь не так, как могли бы вы:

как собака лицо луны гололобой —

взял бы

и все обвыл.


Нервы, должно быть…

Выйду,

погуляю.

И на улице не успокоился ни на ком я.

Какая-то прокричала про добрый вечер.

Надо ответить:

она – знакомая.

Хочу.

Чувствую —

не могу по-человечьи.


Что это за безобразие!

Сплю я, что ли?

Ощупал себя:

такой же, как был,

лицо такое же, к какому привык.

Тронул губу,

а у меня из-под губы —

клык.


Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь.

Бросился к дому, шаги удвоив.

Бережно огибаю полицейский пост,

вдруг оглушительное:

"Городовой!

Хвост!"


Провел рукой и – остолбенел!

Этого-то,

всяких клыков почище,

я и не заметил в бешеном скаче:

у меня из-под пиджака

развеерился хвостище

и вьется сзади,

большой, собачий.


Что теперь?

Один заорал, толпу растя.

Второму прибавился третий, четвертый.

Смяли старушонку.

Она, крестясь, что-то кричала про черта.


И когда, ощетинив в лицо усища-веники,

толпа навалилась,

огромная,

злая,

я стал на четвереньки

и залаял:

Гав! гав! гав!


1915


ВЕЛИКОЛЕПНЫЕ НЕЛЕПОСТИ


Бросьте!

Конечно, это не смерть.

Чего ей ради ходить по крепости?

Как вам не стыдно верить

нелепости?!


Просто именинник устроил карнавал,

выдумал для шума стрельбу и тир,

а сам, по-жабьи присев на вал,

вымаргивается, как из мортир.

Ласков хозяина бас,

просто – похож на пушечный.

И не от газа маска,

а ради шутки игрушечной.

Смотрите!

Небо мерить

выбежала ракета.

Разве так красиво смерть

бежала б в небе паркета!

Ах, не говорите:

«Кровь из раны».

Это – дико!

Просто избранных из бранных

одаривали гвоздикой.

Как же иначе?

Мозг не хочет понять

и не может:

у пушечных шей

если не целоваться,

то – для чего же

обвиты руки траншей?

Никто не убит!

Просто – не выстоял.

Лег от Сены до Рейна.

Оттого что цветет,

одуряет желтолистая

на клумбах из убитых гангрена.

Не убиты,

нет же,

нет!

Все они встанут

просто —

вот так,

вернутся

и, улыбаясь, расскажут жене,

какой хозяин весельчак и чудак.

Скажут: не было ни ядр, ни фугасов

и, конечно же, не было крепости!

Просто именинник выдумал массу

каких-то великолепных нелепостей!


1915


ГИМН ВЗЯТКЕ


Пришли и славословим покорненько

тебя, дорогая взятка,

все здесь, от младшего дворника

до того, кто в золото заткан.


Всех, кто за нашей десницей

посмеет с укором глаза весть,

мы так, как им и не снится,

накажем мерзавцев за зависть.


Чтоб больше не смела вздыматься хула,

наденем мундиры и медали

и, выдвинув вперед убедительный кулак,

спросим: «А это видали?»


Если сверху смотреть – разинешь рот.

И взыграет от радости каждая мышца.

Россия – сверху – прямо огород,

вся наливается, цветет и пышится.


А разве видано где-нибудь, чтоб стояла коза

и лезть в огород козе лень?..

Было бы время, я б доказал,

которые – коза и зелень.


И нечего доказывать – идите и берите.

Умолкнет газетная нечисть ведь.

Как баранов, надо стричь и брить их.

Чего стесняться в своем отечестве?


1915


ВНИМАТЕЛЬНОЕ ОТНОШЕНИЕ К ВЗЯТОЧНИКАМ


Неужели и о взятках писать поэтам!

Дорогие, нам некогда. Нельзя так.

Вы, которые взяточники,

хотя бы поэтому,

не надо, не берите взяток.

Я, выколачивающий из строчек штаны, —

конечно, как начинающий, не очень часто,

я – еще и российский гражданин,

беззаветно чтущий и чиновника и участок.

Прихожу и выплакиваю все мои просьбы,

приникши щекою к светлому кителю.

Думает чиновник: "Эх, удалось бы!

Этак на двести птичку вытелю".

Сколько раз под сень чиновник,

приносил обиды им.

"Эх, удалось бы, – думает чиновник, —

этак на триста бабочку выдоим".

Я знаю, надо и двести и триста вам —

возьмут, все равно, не те, так эти;

и руганью ни одного не обижу пристава:

может быть, у пристава дети.

Но лишний труд – доить поодиночно,

вы и так ведете в работе года.

Вот что я выдумал для вас нарочно —

Господа!

Взломайте шкапы, сундуки и ларчики,

берите деньги и драгоценности мамашины,

чтоб последний мальчонка в потненьком кулачике

зажал сбереженный рубль бумажный.

Костюмы соберите. Чтоб не было рваных.

Мамаша! Вытряхивайтесь из шубы беличьей!

У старых брюк обшарьте карманы —

в карманах копеек на сорок мелочи.

Все это узлами уложим и свяжем,

а сами, без денег и платья,

придем, поклонимся и скажем:

Нате!

Что нам деньги, транжирам и мотам!

Мы даже не знаем, куда нам деть их.

Берите, милые, берите, чего там!

Вы наши отцы, а мы ваши дети.

От холода не попадая зубом на зуб,

станем голые под голые небеса.

Берите, милые! Но только сразу,

Чтоб об этом больше никогда не писать.


1915


ЧУДОВИЩНЫЕ ПОХОРОНЫ


Мрачные до черного вышли люди,

тяжко и чинно выстроились в городе,

будто сейчас набираться будет

хмурых монахов черный орден.


Траур воронов, выкаймленный под окна,

небо, в бурю крашеное, —

все было так подобрано и подогнано,

что волей-неволей ждалось страшное.


Тогда разверзлась, кряхтя и нехотя,

пыльного воздуха сухая охра,

вылез из воздуха и начал ехать

тихий катафалк чудовищных похорон.


Встревоженная ожила глаз масса,

гору взоров в гроб бросили.

Вдруг из гроба прыснула гримаса,

после —


крик: «Хоронят умерший смех!» —

из тысячегрудого меха

гремел омиллионенный множеством эх

за гробом, который ехал.


И тотчас же отчаяннейшего плача ножи

врезались, заставив ничего не понимать.

Вот за гробом, в плаче, старуха-жизнь, —

усопшего смеха седая мать.


К кому же, к кому вернуться назад ей?

Смотрите: в лысине – тот —

это большой, носатый

плачет армянский анекдот.


Еще не забылось, как выкривил рот он,

а за ним ободранная, куцая,

визжа, бежала острота.

Куда – если умер – уткнуться ей?


Уже до неба плачей глыба.

Но еще,

еще откуда-то плачики —

это целые полчища улыбочек и улыбок

ломали в горе хрупкие пальчики.


И вот сквозь строй их, смокших в один

сплошной изрыдавшийся Гаршин,

вышел ужас – вперед пойти —

весь в похоронном марше.


Размокло лицо, стало – кашица,

смятая морщинками на выхмуренном лбу,

а если кто смеется – кажется,

что ему разодрали губу.


1915


ЭЙ!


Мокрая, будто ее облизали,

толпа.

Прокисший воздух плесенью веет.

Эй!

Россия,

нельзя ли

чего поновее?


Блажен, кто хоть раз смог,

хотя бы закрыв глаза,

забыть вас,

ненужных, как насморк,

и трезвых,

как нарзан.


Вы все такие скучные, точно

во всей вселенной нету Капри.

А Капри есть.

От сияний цветочных

весь остров, как женщина в розовом капоре.


Помчим поезда к берегам, а берег

забудем, качая тела в пароходах.

Наоткрываем десятки Америк.

В неведомых полюсах вынежим отдых.


Смотри, какой ты ловкий,

а я —

вон у меня рука груба как.

Быть может, в турнирах,

быть может, в боях

я был бы самый искусный рубака.


Как весело, сделав удачный удар,

смотреть, растопырил ноги как.

И вот врага, где предки,

туда

отправила шпаги логика.


А после в огне раззолоченных зал,

забыв привычку спанья,

всю ночь напролет провести,

глаза

уткнув в желтоглазый коньяк.


И, наконец, ощетинясь, как еж,

с похмелья придя поутру,

неверной любимой грозить, что убьешь

и в море выбросишь труп.


Сорвем ерунду пиджаков и манжет,

крахмальные груди раскрасим под панцирь,

загнем рукоять на столовом ноже,

и будем все хоть на день, да испанцы.


Чтоб все, забыв свой северный ум,

любились, дрались, волновались.

Эй!

Человек,

землю саму

зови на вальс!


Возьми и небо заново вышей,

новые звезды придумай и выставь,

чтоб, исступленно царапая крыши,

в небо карабкались души артистов.


1916


КО ВСЕМУ


Нет.

Это неправда.

Нет!

И ты?

Любимая,

за что,

за что же?!

Хорошо —

я ходил,

я дарил цветы,

я ж из ящика не выкрал серебряных

ложек!

Белый,

сшатался с пятого этажа.

Ветер щеки ожег.

Улица клубилась, визжа и ржа.

Похотливо взлазил рожок на рожок.


Вознес над суетой столичной одури

строгое —

древних икон —

чело.

На теле твоем – как на смертном одре —

сердце

дни

кончило.


В грубом убийстве не пачкала рук ты.

Ты

уронила только:

"В мягкой постели

он,

фрукты,

вино на ладони ночного столика".


Любовь!

Только в моем

воспаленном

мозгу была ты!

Глупой комедии остановите ход!

Смотрите —

срываю игрушки-латы

я,

величайший Дон-Кихот!


Помните:

под ношей креста

Христос

секунду

усталый стал.

Толпа орала:

"Марала!

Мааарррааала!"


Правильно!

Каждого,

кто

об отдыхе взмолится,

оплюй в его весеннем дне!

Армии подвижников, обреченным добровольцам

от человека пощады нет!


Довольно!


Теперь – моей языческой силою! —

дайте

любую

красивую,

юную, —

души не растрачу,

изнасилую

и в сердце насмешку плюну ей!


Око за око!


Севы мести в тысячу крат жизни!

В каждое ухо ввой:

вся земля —

каторжник

с наполовину выбритой солнцем головой!


Око за око!


Убьете,

похороните —

выроюсь!

Об камень обточатся зубов ножи еще!

Собакой забьюсь под нары казарм!

Буду,

бешеный,

вгрызаться в ножища,

пахнущие потом и базаром.


Ночью вскочите!

Я

звал!

Белым быком возрос над землей:

Муууу!

В ярмо замучена шея-язва,

над язвой смерчи мух.


Лосем обернусь,

в провода

впутаю голову ветвистую

с налитыми кровью глазами.

Да!

Затравленным зверем над миром выстою.


Не уйти человеку!

Молитва у рта, —

лег на плиты просящ и грязен он.

Я возьму

намалюю

на царские врата

на божьем лике Разина.


Солнце! Лучей не кинь!

Сохните, реки, жажду утолить не дав ему, —

чтоб тысячами рождались мои ученики

трубить с площадей анафему!

И когда,

наконец,

на веков верхи став,

последний выйдет день им, —

в черных душах убийц и анархистов

зажгусь кровавым видением!


Светает.

Все шире разверзается неба рот.

Ночь

пьет за глотком глоток он.

От окон зарево.

От окон жар течет.

От окон густое солнце льется на спящий

город.


Святая месть моя!

Опять

над уличной пылью

ступенями строк ввысь поведи!

До края полное сердце

вылью

в исповеди!


Грядущие люди!

Кто вы?

Вот – я,

весь

боль и ушиб.

Вам завещаю я сад фруктовый

моей великой души.


1916


ЛИЛИЧКА!


Вместо письма

Дым табачный воздух выел.

Комната —

глава в крученыховском аде.

Вспомни —

за этим окном

впервые

руки твои, исступленный, гладил.

Сегодня сидишь вот,

сердце в железе.

День еще —

выгонишь,

может быть, изругав.

В мутной передней долго не влезет

сломанная дрожью рука в рукав.

Выбегу,

тело в улицу брошу я.

Дикий,

обезумлюсь,

отчаяньем иссечась.

Не надо этого,

дорогая,

хорошая,

дай простимся сейчас.

Все равно

любовь моя —

тяжкая гиря ведь —

висит на тебе,

куда ни бежала б.

Дай в последнем крике выреветь

горечь обиженных жалоб.

Если быка трудом уморят —

он уйдет,

разляжется в холодных водах.

Кроме любви твоей,

мне

нету моря,

а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.

Захочет покоя уставший слон —

царственный ляжет в опожаренном песке.

Кроме любви твоей,

мне

нету солнца,

а я и не знаю, где ты и с кем.

Если б так поэта измучила,

он

любимую на деньги б и славу выменял,

а мне

ни один не радостен звон,

кроме звона твоего любимого имени.

И в пролет не брошусь,

и не выпью яда,

и курок не смогу над виском нажать.

Надо мною,

кроме твоего взгляда,

не властно лезвие ни одного ножа.

Завтра забудешь,

что тебя короновал,

что душу цветущую любовью выжег,

и суетных дней взметенный карнавал

растреплет страницы моих книжек…

Слов моих сухие листья ли

заставят остановиться,

жадно дыша?

Дай хоть

последней нежностью выстелить

твой уходящий шаг.


26 мая 1916 г. Петроград


НАДОЕЛО


Не высидел дома.

Анненский, Тютчев, Фет.

Опять,

тоскою к людям ведомый,

иду

в кинематографы, в трактиры, в кафе.


За столиком.

Сияние.

Надежда сияет сердцу глупому.

А если за неделю

так изменился россиянин,

что щеки сожгу огнями губ ему.


Осторожно поднимаю глаза,

роюсь в пиджачной куче.

"Назад,

наз-зад,

назад!"

Страх орет из сердца.

Мечется по лицу, безнадежен и скучен.


Не слушаюсь.

Вижу,

вправо немножко,

неведомое ни на суше, ни в пучинах вод,

старательно работает над телячьей ножкой

загадочнейшее существо.


Глядишь и не знаешь: ест или не ест он.

Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он.

Два аршина безлицого розоватого теста!

хоть бы метка была в уголочке вышита.


Только колышутся спадающие на плечи

мягкие складки лоснящихся щек.

Сердце в исступлении,

рвет и мечет.

"Назад же!

Чего еще?"


Влево смотрю.

Рот разинул.

Обернулся к первому, и стало иначе:

для увидевшего вторую образину

первый —

воскресший Леонардо да Винчи.


Нет людей.

Понимаете

крик тысячедневных мук?

Душа не хочет немая идти,

а сказать кому?


Брошусь на землю,

камня корою

в кровь лицо изотру, слезами асфальт омывая.

Истомившимися по ласке губами

тысячью поцелуев покрою

умную морду трамвая.


В дом уйду.

Прилипну к обоям.

Где роза есть нежнее и чайнее?

Хочешь —

тебе

рябое

прочту «Простое как мычание»?


Для истории


Когда все расселятся в раю и в аду,

земля итогами подведена будет —

помните:

в 1916 году

из Петрограда исчезли красивые люди.


1916


ДЕШЕВАЯ РАСПРОДАЖА


Женщину ль опутываю в трогательный роман,

просто на прохожего гляжу ли —

каждый опасливо придерживает карман.

Смешные!

С нищих —

что с них сжулить?


Сколько лет пройдет, узнают пока —

кандидат на сажень городского морга —

я

бесконечно больше богат,

чем любой Пьерпонт Морган.


Через столько-то, столько-то лет

– словом, не выживу —

с голода сдохну ль,

стану ль под пистолет —

меня,

сегодняшнего рыжего,

профессора разучат до последних йот,

как,

когда,

где явлен.

Будет

с кафедры лобастый идиот

что-то молоть о богодьяволе.


Склонится толпа,

лебезяща,

суетна.

Даже не узнаете —

я не я:

облысевшую голову разрисует она

в рога или в сияния.


Каждая курсистка,

прежде чем лечь,

она

не забудет над стихами моими замлеть.

Я – пессимист,

знаю —

вечно

будет курсистка жить на земле.

Слушайте ж:

все, чем владеет моя душа,

– а ее богатства пойдите смерьте ей! —

великолепие,

что в вечность украсит мой шаг,

и самое мое бессмертие,

которое, громыхая по всем векам,

коленопреклоненных соберет мировое вече, —

все это – хотите? —

сейчас отдам

за одно только слово

ласковое,

человечье.

Люди!

Пыля проспекты, топоча рожь,

идите со всего земного лона.

Сегодня

в Петрограде

на Надеждинской

ни за грош

продается драгоценнейшая корона.

За человечье слово —

не правда ли, дешево?

Пойди,

попробуй, —

как же,

найдешь его!


1916


ХВОИ


Не надо.

Не просите.

Не будет елки.

Как же

в лес

отпустите папу?

К нему

из-за леса

ядер осколки

протянут,

чтоб взять его,

хищную лапу.

Нельзя.

Сегодня

горящие блестки

не будут лежать

под елкой

в вате.

Там —

миллион смертоносных осок,

ужалят,

а раненым ваты не хватит.

Нет.

Не зажгут.

Свечей не будет.

В море

железные чудища лазят.

А с этих чудищ

злые люди

ждут:

не блеснет ли у окон в глазе.

Не говорите.

Глупые речь заводят:

чтоб дед пришел,

чтоб игрушек ворох.

Деда нет.

Дед на заводе.

Завод?

Это тот, кто делает порох.

Не будет музыки.

Рученек

где взять ему?

Не сядет, играя.

Ваш брат

теперь,

безрукий мученик,

идет, сияющий, в воротах рая.

Не плачьте.

Зачем?

Не хмурьте личек.

Не будет —

что же с того!

Скоро

все, в радостном кличе

голоса сплетая,

встретят новое Рождество.

Елка будет.

Да какая —

не обхватишь ствол.

Навесят на елку сиянья разного.

Будет стоять сплошное Рождество.

Так что

даже —

надоест его праздновать.


1916


СЕБЕ, ЛЮБИМОМУ, ПОСВЯЩАЕТ ЭТИ СТРОКИ АВТОР


Четыре.

Тяжелые, как удар.

«Кесарево кесарю – богу богово».

А такому,

как я,

ткнуться куда?

Где для меня уготовано логово?


Если б был я

маленький,

как Великий океан, —

на цыпочки б волн встал,

приливом ласкался к луне бы.

Где любимую найти мне,

такую, как и я?

Такая не уместилась бы в крохотное

небо!

О, если б я нищ был!

Как миллиардер!

Что деньги душе?

Ненасытный вор в ней.

Моих желаний разнузданной орде

не хватит золота всех Калифорний.


Если б быть мне косноязычным,

как Дант

или Петрарка!

Душу к одной зажечь!

Стихами велеть истлеть ей!

И слова

и любовь моя —

триумфальная арка:

пышно,

бесследно пройдут сквозь нее

любовницы всех столетий.


О, если б был я

тихий,

как гром, —

ныл бы,

дрожью объял бы земли одряхлевший

скит.


Я

если всей его мощью

выреву голос огромный —

кометы заломят горящие руки,

бросятся вниз с тоски.


Я бы глаз лучами грыз ночи —

о, если б был я

тусклый,

как солнце!

Очень мне надо

Сияньем моим поить

Земли отощавшее лонце!


Пройду,

любовищу мою волоча.

В какой ночи,

бредовой,

недужной,

какими Голиафами я зачат —

такой большой

и такой ненужный?


1916


ПОСЛЕДНЯЯ ПЕТЕРБУРГСКАЯ СКАЗКА


Стоит император Петр Великий,

думает:

«Запирую на просторе я!» —

а рядом

под пьяные клики

строится гостиница «Астория».


Сияет гостиница,

за обедом обед она

дает.

Завистью с гранита снят,

слез император.

Трое медных

слазят

тихо,

чтоб не спугнуть Сенат.


Прохожие стремились войти и выйти.

Швейцар в поклоне не уменьшил рост.

Кто-то

рассеянный

бросил:

«Извините»,

наступив нечаянно на змеин хвост.


Император,

лошадь и змей

неловко

по карточке

спросили гренадин.

Шума язык не смолк, немея.

Из пивших и евших не обернулся ни один.


И только

когда

над пачкой соломинок

в коне заговорила привычка древняя,

толпа сорвалась, криком сломана:

– Жует!

Не знает, зачем они.

Деревня!


Стыдом овихрены шаги коня.

Выбелена грива от уличного газа.

Обратно

по Набережной

гонит гиканье

последнюю из петербургских сказок.


И вновь император

стоит без скипетра.

Змей.

Унынье у лошади на морде.

И никто не поймет тоски Петра —

узника,

закованного в собственном городе.


1916


РОССИИ


Вот иду я,

заморский страус,

в перьях строф, размеров и рифм.

Спрятать голову, глупый, стараюсь,

в оперенье звенящее врыв.


Я не твой, снеговая уродина.

Глубже

в перья, душа, уложись!

И иная окажется родина,

вижу —

выжжена южная жизнь.


Остров зноя.

В пальмы овазился.

"Эй,

дорогу!"

Выдумку мнут.

И опять

до другого оазиса

вью следы песками минут.


Иные жмутся —

уйти б,

не кусается ль? —

Иные изогнуты в низкую лесть.

"Мама,

а мама,

несет он яйца?" —

"Не знаю, душечка.

Должен бы несть".


Ржут этажия.

Улицы пялятся.

Обдают водой холода.

Весь истыканный в дымы и в пальцы,

переваливаю года.

Что ж, бери меня хваткой мерзкой!

Бритвой ветра перья обрей.

Пусть исчезну,

чужой и заморский,

под неистовства всех декабрей.


1916


БРАТЬЯ ПИСАТЕЛИ


Очевидно, не привыкну

сидеть в «Бристоле»,

пить чаи,

построчно врать я, —

опрокину стаканы,

взлезу на столик.

Слушайте,

литературная братия!


Сидите,

глазенки в чаишко канув.

Вытерся от строчения локоть плюшевый.

Подымите глаза от недопитых стаканов.

От косм освободите уши вы.


Вас,

прилипших

к стене,

к обоям,

милые,

что вас со словом свело?

А знаете,

если не писал,

разбоем

занимался Франсуа Виллон.


Вам,

берущим с опаской

и перочинные ножи,

красота великолепнейшего века вверена вам!

Из чего писать вам?

Сегодня

жизнь

в сто крат интересней

у любого помощника присяжного поверенного.


Господа поэты,

неужели не наскучили

пажи,

дворцы,

любовь,

сирени куст вам?

Если

такие, как вы,

творцы —

мне наплевать на всякое искусство.


Лучше лавочку открою.

Пойду на биржу.

Тугими бумажниками растопырю бока.

Пьяной песней

душу выржу

в кабинете кабака.


Под копны волос проникнет ли удар?

Мысль

одна под волосища вложена:

"Причесываться? Зачем же?!

На время не стоит труда,

а вечно

причесанным быть

невозможно".


1917


РЕВОЛЮЦИЯ


Поэтохроника


26 февраля.

Пьяные, смешанные с полицией,

солдаты стреляли в народ.


27-е.


Разлился по блескам дул и лезвий

рассвет.

Рдел багрян и долог.

В промозглой казарме

суровый

трезвый

молился Волынский полк.


Жестоким

солдатским богом божились

роты,

бились об пол головой многолобой.

Кровь разжигалась, висками жилясь.

Руки в железо сжимались злобой.


Первому же,

приказавшему —

«Стрелять за голод!» —

заткнули пулей орущий рот.

Чье-то – «Смирно!»

Не кончил.

Заколот.

Вырвалась городу буря рот.


9 часов.


На своем постоянном месте

в Военной автомобильной школе

стоим,

зажатые казарм оградою.

Рассвет растет,

сомненьем колет,

предчувствием страша и радуя.


Окну!

Вижу —

оттуда,

где режется небо

дворцов иззубленной линией,

взлетел,

простерся орел самодержца,

черней, чем раньше,

злей,

орлинее.


Сразу —

люди,

лошади,

фонари,

дома

и моя казарма

толпами

по сто

ринулись на улицу.

Шагами ломаемая, звенит мостовая.

Уши крушит невероятная поступь.


И вот неведомо,

из пенья толпы ль,

из рвущейся меди ли труб гвардейцев

нерукотворный,

сияньем пробивая пыль,

образ возрос.

Горит.

Рдеется.


Шире и шире крыл окружие.

Хлеба нужней,

воды изжажданней,

вот она:

"Граждане, за ружья!

К оружию, граждане!"


На крыльях флагов

стоглавой лавою

из горла города ввысь взлетела.

Штыков зубами вгрызлась в двуглавое

орла императорского черное тело.


Граждане!

Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде».

Сегодня пересматривается миров основа.

Сегодня

до последней пуговицы в одежде

жизнь переделаем снова.


Граждане!

Это первый день рабочего потопа.

Идем

запутавшемуся миру на выручу!

Пусть толпы в небо вбивают топот!

Пусть флоты ярость сиренами вырычут!


Горе двуглавому!

Пенится пенье.

Пьянит толпу.

Площади плещут.

На крохотном форде

мчим,

обгоняя погони пуль.

Взрывом гудков продираемся в городе.


В тумане.

Улиц река дымит.

Как в бурю дюжина груженых барж,

над баррикадами

плывет, громыхая, марсельский марш.


Первого дня огневое ядро

жужжа скатилось за купол Думы.

Нового утра новую дрожь

встречаем у новых сомнений в бреду мы.


Что будет?

Их ли из окон выломим,

или на нарах

ждать,

чтоб снова

Россию

могилами

выгорбил монарх?!


Душу глушу об выстрел резкий.

Дальше,

в шинели орыт.

Рассыпав дома в пулеметном треске,

город грохочет.

Город горит.


Везде языки.

Взовьются и лягут.

Вновь взвиваются, искры рассея.

Это улицы,

взяв по красному флагу,

призывом зарев зовут Россию.


Еще!

О, еще!

О, ярче учи, красноязыкий оратор!

Зажми и солнца

и лун лучи

мстящими пальцами тысячерукого Марата!


Смерть двуглавому!

Каторгам в двери

ломись,

когтями ржавые выев.

Пучками черных орлиных перьев

Подбитые падают городовые.


Сдается столицы горящий остов.

По чердакам раскинули поиск.

Минута близко.

На Троицкий мост

вступают толпы войск.


Скрип содрогает устои и скрепы.

Стиснулись.

Бьемся.

Секунда! —

и в лак

заката

с фортов Петропавловской крепости

взвился огнем революции флаг.


Смерть двуглавому!

Шеищи глав

рубите наотмашь!

Чтоб больше не ожил.

Вот он!

Падает!

В последнего из-за угла! – вцепился.

"Боже,

четыре тысячи в лоно твое прими!"


Довольно!

Радость трубите всеми голосами!

Нам

до бога

дело какое?

Сами

со святыми своих упокоим.


Что ж не поете?

Или

души задушены Сибирей саваном?

Мы победили!

Слава нам!

Сла-а-ав-в-ва нам!


Пока на оружии рук не разжали,

повелевается воля иная.

Новые несем земле скрижали

с нашего серого Синая.


Нам,

Поселянам Земли,

каждый Земли Поселянин родной.

Все

по станкам,

по конторам,

по шахтам братья.

Мы все

на земле

солдаты одной,

жизнь созидающей рати.


Пробеги планет,

держав бытие

подвластны нашим волям.

Наша земля.

Воздух – наш.

Наши звезд алмазные копи.

И мы никогда,

никогда!

никому,

никому не позволим!

землю нашу ядрами рвать,

воздух наш раздирать остриями отточенных

копий.


Чья злоба надвое землю сломала?

Кто вздыбил дымы над заревом боен?

Или солнца

одного

на всех мало?!

Или небо над нами мало голубое?!


Последние пушки грохочут в кровавых спорах,

последний штык заводы гранят.

Мы всех заставим рассыпать порох.

Мы детям раздарим мячи гранат.


Не трусость вопит под шинелью серою,

не крики тех, кому есть нечего;

это народа огромного громовое:

– Верую

величию сердца человечьего! —


Это над взбитой битвами пылью,

над всеми, кто грызся, в любви изверясь,

днесь

небывалой сбывается былью

социалистов великая ересь!


17 апреля 1917 года. Петроград


СКАЗКА О КРАСНОЙ ШАПОЧКЕ


Жил да был на свете кадет.

В красную шапочку кадет был одет.


Кроме этой шапочки, доставшейся кадету,

ни черта в нем красного не было и нету.


Услышит кадет – революция где-то,

шапочка сейчас же на голове кадета.


Жили припеваючи за кадетом кадет,

и отец кадета, и кадетов дед.


Поднялся однажды пребольшущий ветер,

в клочья шапчонку изорвал на кадете.


И остался он черный. А видевшие это

волки революции сцапали кадета.


Известно, какая у волков диета.

Вместе с манжетами сожрали кадета.


Когда будете делать политику, дети,

не забудьте сказочку об этом кадете.


1917


К ОТВЕТУ!


Гремит и гремит войны барабан.

Зовет железо в живых втыкать.

Из каждой страны

за рабом раба

бросают на сталь штыка.

За что?

Дрожит земля

голодна,

раздета.

Выпарили человечество кровавой баней

только для того,

чтоб кто-то

где-то

разжился Албанией.

Сцепилась злость человечьих свор,

падает на мир за ударом удар

только для того,

чтоб бесплатно

Босфор

проходили чьи-то суда.

Скоро

у мира

не останется неполоманного ребра.

И душу вытащат.

И растопчут там ее

только для того,

чтоб кто-то

к рукам прибрал

Месопотамию.

Во имя чего

сапог

землю растаптывает скрипящ и груб?

Кто над небом боев —

свобода?

бог?

Рубль!

Когда же встанешь во весь свой рост,

ты,

отдающий жизнь свою им?

Когда же в лицо им бросишь вопрос:

за что воюем?


1917


НАШ МАРШ


Бейте в площади бунтов топот!

Выше, гордых голов гряда!

Мы разливом второго потопа

перемоем миров города.


Дней бык пег.

Медленна лет арба.

Наш бог бег.

Сердце наш барабан.


Есть ли наших золот небесней?

Нас ли сжалит пули оса?

Наше оружие – наши песни.

Наше золото – звенящие голоса.


Зеленью ляг, луг,

выстели дно дням.

Радуга, дай дуг

лет быстролетным коням.


Видите, скушно звезд небу!

Без него наши песни вьем.

Эй, Большая Медведица! требуй,

чтоб на небо нас взяли живьем.


Радости пей! Пой!

В жилах весна разлита.

Сердце, бей бой!

Грудь наша – медь литавр.


1917


ХОРОШЕЕ ОТНОШЕНИЕ К ЛОШАДЯМ


Били копыта.

Пели будто:

– Гриб.

Грабь.

Гроб.

Груб. —


Ветром опита,

льдом обута,

улица скользила.

Лошадь на круп

грохнулась,

и сразу

за зевакой зевака,

штаны пришедшие Кузнецким клешить,

сгрудились,

смех зазвенел и зазвякал!

– Лошадь упала!

– Упала лошадь! —

Смеялся Кузнецкий.

Лишь один я

голос свой не вмешивал в вой ему.

Подошел

и вижу

глаза лошадиные…


Улица опрокинулась,

течет по-своему…

Подошел и вижу —

за каплищей каплища

по морде катится,

прячется в шерсти…


И какая-то общая

звериная тоска

плеща вылилась из меня

и расплылась в шелесте.

"Лошадь, не надо.

Лошадь, слушайте —

чего вы думаете, что вы их плоше?

Деточка,

все мы немножко лошади,

каждый из нас по-своему лошадь".

Может быть,

– старая —

и не нуждалась в няньке,

может быть, и мысль ей моя казалась пошла,

только

лошадь

рванулась,

встала ни ноги,

ржанула

и пошла.

Хвостом помахивала.

Рыжий ребенок.

Пришла веселая,

стала в стойло.

И все ей казалось —

она жеребенок,

и стоило жить,

и работать стоило.


1918


ОДА РЕВОЛЮЦИИ


Тебе,

освистанная,

осмеянная батареями,

тебе,

изъязвленная злословием штыков,

восторженно возношу

над руганью реемой

оды торжественное

"О"!

О,звериная!

О, детская!

О, копеечная!

О, великая!

Каким названьем тебя еще звали?

Как обернешься еще, двуликая?

Стройной постройкой,

грудой развалин?

Машинисту,

пылью угля овеянному,

шахтеру, пробивающему толщи руд,

кадишь,

кадишь благоговейно,

славишь человечий труд.

А завтра

Блаженный

стропила соборовы

тщетно возносит, пощаду моля, —

твоих шестидюймовок тупорылые боровы

взрывают тысячелетия Кремля.

«Слава».

Хрипит в предсмертном рейсе.

Визг сирен придушенно тонок.

Ты шлешь моряков

на тонущий крейсер,

туда,

где забытый

мяукал котенок.

А после!

Пьяной толпой орала.

Ус залихватский закручен в форсе.

Прикладами гонишь седых адмиралов

вниз головой

с моста в Гельсингфорсе.

Вчерашние раны лижет и лижет,

и снова вижу вскрытые вены я.

Тебе обывательское

– о, будь ты проклята трижды! —

и мое,

поэтово

– о, четырежды славься, благословенная! —


1918


ПРИКАЗ ПО АРМИИ ИСКУССТВА


Канителят стариков бригады

канитель одну и ту ж.

Товарищи!

На баррикады! —

баррикады сердец и душ.

Только тот коммунист истый,

кто мосты к отступлению сжег.

Довольно шагать, футуристы,

в будущее прыжок!

Паровоз построить мало —

накрутил колес и утек.

Если песнь не громит вокзала,

то к чему переменный ток?

Громоздите за звуком звук вы

и вперед,

поя и свища.

Есть еще хорошие буквы:

Эр,

Ша,

Ща.

Это мало – построить парами,

распушить по штанине канты.

Все совдепы не сдвинут армий,

если марш не дадут музыканты.

На улицу тащите рояли,

барабан из окна багром!

Барабан,

рояль раскроя ли,

но чтоб грохот был,

чтоб гром.

Это что – корпеть на заводах,

перемазать рожу в копоть

и на роскошь чужую

в отдых

осовелыми глазками хлопать.

Довольно грошовых истин.

Из сердца старое вытри.

Улицы – наши кисти.

Площади – наши палитры.

Книгой времени

тысячелистой

революции дни не воспеты.

На улицы, футуристы,

барабанщики и поэты!


1918


ПОЭТ РАБОЧИЙ


Орут поэту:

"Посмотреть бы тебя у токарного станка.

А что стихи?

Пустое это!

Небось работать – кишка тонка".

Может быть,

нам

труд

всяких занятий роднее.

Я тоже фабрика.

А если без труб,

то, может,

мне

без труб труднее.

Знаю —

не любите праздных фраз вы.

Рубите дуб – работать дабы.

А мы

не деревообделочники разве?

Голов людских обделываем дубы.

Конечно,

почтенная вещь – рыбачить.

Вытащить сеть.

В сетях осетры б!

Но труд поэтов – почтенный паче —

людей живых ловить, а не рыб.

Огромный труд – гореть над горном,

железа шипящие класть в закал.

Но кто же

в безделье бросит укор нам?

Мозги шлифуем рашпилем языка.

Кто выше – поэт

или техник,

который

ведет людей к вещественной выгоде?

Оба.

Сердца – такие ж моторы.

Душа – такой же хитрый двигатель.

Мы равные.

Товарищи в рабочей массе.

Пролетарии тела и духа.

Лишь вместе

вселенную мы разукрасим

и маршами пустим ухать.

Отгородимся от бурь словесных молом.

К делу!

Работа жива и нова.

А праздных ораторов —

на мельницу!

К мукомолам!

Водой речей вертеть жернова.


1918


ТОЙ СТОРОНЕ


Мы

не вопль гениальничанья —

«все дозволено»,

мы

не призыв к ножовой расправе,

мы

просто

не ждем фельдфебельского

«вольно!»,

чтоб спину искусства размять,

расправить.


Гарцуют скелеты всемирного Рима

на спинах наших.

В могилах мало им.

Так что ж удивляться,

что непримиримо

мы

мир обложили сплошным «долоем».


Характер различен.

За целость Венеры вы

готовы щадить веков камарилью.

Вселенский пожар размочалил нервы.

Орете:

"Пожарных!

Горит Мурильо!"


А мы —

не Корнеля с каким-то Расином —

отца, —

предложи на старье меняться, —

мы

и его

обольем керосином

и в улицы пустим —

для иллюминаций.

Бабушка с дедушкой.

Папа да мама.

Чинопочитанья проклятого тина.

Лачуги рушим.

Возносим дома мы.

А вы нас – «ловить арканом картинок!?»


Мы

не подносим —

"Готово!

На блюде!

Хлебайте сладкое с чайной ложицы!"

Клич футуриста:

были б люди —

искусство приложится.


В рядах футуристов пусто.

Футуристов возраст – призыв.

Изрубленные, как капуста,

мы войн,

революций призы.

Но мы

не зовем обывателей гроба.

У пьяной,

в кровавом пунше,

земли —

смотрите! —

взбухает утроба.

Рядами выходят юноши.

Идите!

Под ноги —

топчите ими —

мы

бросим

себя и свои творенья.

Мы смерть зовем рожденья во имя.

Во имя бега,

паренья,

реянья.

Когда ж

прорвемся сквозь заставы,

и праздник будет за болью боя, —

мы

все украшенья

расставить заставим —

любите любое!


1918


ЛЕВЫЙ МАРШ


(Матросам)


Разворачивайтесь в марше!

Словесной не место кляузе.

Тише, ораторы!

Ваше

слово,

товарищ маузер.

Довольно жить законом,

данным Адамом и Евой.

Клячу историю загоним.

Левой!

Левой!

Левой!


Эй, синеблузые!

Рейте!

За океаны!

Или

у броненосцев на рейде

ступлены острые кили?!

Пусть,

оскалясь короной,

вздымает британский лев вой.

Коммуне не быть покоренной.

Левой!

Левой!

Левой!


Там

за горами горя

солнечный край непочатый.

За голод,

за мора море

шаг миллионный печатай!

Пусть бандой окружат нанятой,

стальной изливаются леевой, —

России не быть под Антантой.

Левой!

Левой!

Левой!


Глаз ли померкнет орлий?

В старое ль станем пялиться?

Крепи

у мира на горле

пролетариата пальцы!

Грудью вперед бравой!

Флагами небо оклеивай!

Кто там шагает правой?

Левой!

Левой!

Левой!


1918


ПОТРЯСАЮЩИЕ ФАКТЫ


Небывалей не было у истории в аннале

факта:

вчера,

сквозь иней,

звеня в «Интернационале»,

Смольный

ринулся

к рабочим в Берлине.

И вдруг

увидели

деятели сыска,

все эти завсегдатаи баров и опер,

триэтажный

призрак

со стороны российской

Поднялся.

Шагает по Европе.

Обедающие не успели окончить обед —

в место это

грохнулся,

и над Аллеей Побед —

знамя

«Власть Советов».

Напрасно пухлые руки взмолены, —

не остановить в его неслышном карьере.

Раздавил

и дальше ринулся Смольный,

республик и царств беря барьеры.

И уже

из лоска

тротуарного глянца

Брюсселя,

натягивая нерв,

росла легенда

про Летучего голландца —

голландца революционеров.

А он —

по полям Бельгии,

по рыжим от крови полям,

туда,

где гудит союзное ржанье,

метнулся.

Красный встал над Парижем.

Смолкли парижане.

Стоишь и сладостным маршем манишь.

И вот,

восстанию в лапы отдана,

рухнула республика,

а он – за Ла-Манш.

На площадь выводит подвалы Лондона.

А после

пароходы

низко-низко

над океаном Атлантическим видели —

пронесся.

К шахтерам калифорнийским.

Говорят —

огонь из зева выделил.

Сих фактов оценки различна мерка.

Не верили многие,

Ловчились в спорах.

А в пятницу

утром

вспыхнула Америка,

землей казавшаяся, оказалась порох.

И если

скулит

обывательская моль нам:

– не увлекайтесь Россией,

восторженные дети, —"

я

указываю

на эту историю со Смольным.

А этому

я,

Маяковский,

свидетель.


1919


МЫ ИДЕМ


Кто вы?

Мы

разносчики новой веры,

красоте задающей железный тон.

Чтоб природами хилыми не сквернили скверы,

в небеса шарахаем железобетон.

Победители,

шествуем по свету

сквозь рев стариков злючий.

И всем,

кто против,

советуем

следующий вспомнить случай.

Раз

на радугу

кулаком

замахнулся городовой:

– чего, мол, меня нарядней и чище! —

а радуга

вырвалась

и давай

опять сиять на полицейском кулачище.

Коммунисту ль

распластываться

перед тем, кто старей?

Беречь сохранность насиженных мест?

Это революция

и на Страстном монастыре

начертила:

«Не трудящийся не ест».

Революция

отшвырнула

тех, кто

рушащееся

оплакивал тысячью родов,

ибо знает:

новый грядет архитектор —

это мы,

иллюминаторы завтрашних городов.

Мы идем

нерушимо,

бодро.

Эй, двадцатилетние!

Взываем к вам.

Барабаня,

тащите красок ведра.

Заново обкрасимся.

Сияй, Москва!

И пускай

с газеты

какой-нибудь выродок

сражается с нами

(не на смерть, а на живот).

Всех младенцев перебили по приказу Ирода;

а молодость,

ничего —

живет.


1919


СОВЕТСКАЯ АЗБУКА


А

Антисемит Антанте мил.

Антанта – сборище громил.


Б

Большевики буржуев ищут.

Буржуи мчатся верст за тыщу.


В

Вильсон важнее прочей птицы.

Воткнуть перо бы в ягодицы.


Г

Гольц фон-дер прет на Ригу. Храбрый!

Гуляй, пока не взят за жабры!


Д

Деникин было взял Воронеж.

Дяденька, брось, а то уронишь.


Е

Европой правит Лига наций.

Есть где воришкам разогнаться!


Ж

Железо куй, пока горячее.

Жалеть о прошлом – дело рачье.


3

Земля собой шарообразная,

За Милюкова – сволочь разная.


И

Интеллигент не любит риска.

И красен в меру, как редиска.


К

Корове трудно бегать быстро.

Керенский был премьер-министром.


Л

Лакеи подают на блюде.

Ллойд-Джордж служил и вышел в люди.


М

Меньшевики такие люди —

Мамашу могут проиудить.


Н

На смену вам пора бы, Носке!

Носки мараются от носки.


О

Ох, спекулянту хоть повеситься!

Октябрь идет. Не любит месяца.


П

Попы занялись делом хлебным —

Погромщиков встречать молебном.


Р

Рим – город и стоит на Тибре.

Румыны смотрят, что бы стибрить.


С

Сазонов послан вновь Деникиным.

Сиди послом, пока не выкинем!


Т

Тот свет – буржуям отдых сладкий

Трамваем Б без пересадки!


У

У «правых» лозунг «учредилка».

Ужели жив еще курилка?!


Ф

Фазан красив. Ума ни унции.

Фиуме спьяну взял д'Аннунцио.


Х

Хотят в Москву пробраться Шкуры.

Хохочут утки, гуси, куры.


Ц

Цветы благоухают к ночи.

Царь Николай любил их очень.


Ч

Чалдон на нас шел силой ратной.

Чи не пойдете ли обратно?!!


Ш

Шумел Колчак, что пароход.

Шалишь, верховный! Задний ход!


Щ

Щетина украшает борова.

Щенки Антанты лают здорово.


Э

Экватор мучает испарина.

Эсера смой – увидишь барина.


Ю

Юнцы охочи зря приврать.

Юденич хочет Питер брать.


Я

Японцы, всуе белых учите!

Ярмо микадо нам не всучите.


1919


«Окна сатиры Роста» 1919-1920 годов


1. Рабочий!

Глупость беспартийную выкинь!

Если хочешь жить с другими вразброд —

всех по очереди словит Деникин,

всех сожрет генеральский рот.

2. Если ж на зов партийной недели

придут миллионы с фабрик и с пашен —

рабочий быстро докажет на деле,

что коммунистам никто не страшен.


1919, октябрь


ПЕСНЯ РЯЗАНСКОГО МУЖИКА


1. Не хочу я быть советскай.

Батюшки!

А хочу я жизни светскай.

Матушки!

Походил я в белы страны.

Батюшки!

Мужичков встречают странно.

Матушки!

2. Побывал у Дутова.

Батюшки!

Отпустили вздутого.

Матушки!

3. Я к Краснову, у Краснова —

Батюшки!

Кулачище – сук сосновый.

Матушки!

4. Я к Деникину, а он —

Батюшки!

Бьет крестьян, как фараон.

Матушки!

5. Мамонтов-то генерал —

Батюшки!

Матершинно наорал.

Матушки!

Я ему: «Все люди братья».

Батюшки!

А он: «И братьев буду драть я».

Матушки!

6. Я поддался Колчаку.

Батюшки!

Своротил со скул щеку.

Матушки!

На Украину махнул.

Батюшки!

Думаю, теперь вздохну.

Матушки!

А Петлюра с Киева —

Батюшки!

Уж орет: «Секи его!»

Матушки!

7. Видно, белый ананас —

Батюшки!

Наработан не для нас.

Матушки!

Не пойду я ни к кому,

Батюшки!

Окромя родных Коммун.

Матушки!


1919, октябрь


* * *


1. Оружие Антанты – деньги.

2. Белогвардейцев оружие – ложь.

3. Меньшевиков оружие – в спину нож.

4. Правда,

5. глаза открытые

6. и ружья —

вот коммунистов оружие.


1920, июль


* * *


1. Если жить вразброд,

как махновцы хотят,

2. буржуазия передушит нас, как котят.

3. Что единица?

Ерунда единица!

4. Надо

в партию коммунистическую объединиться.

5. И буржуи,

какими б ни были ярыми,

6. побегут

от мощи

миллионных армий.


1920, июль


ИСТОРИЯ ПРО БУБЛИКИ И ПРО БАБУ, НЕ ПРИЗНАЮЩУЮ РЕСПУБЛИКИ


1. Сья история была

в некоей республике.

Баба на базар плыла,

а у бабы бублики.

2. Слышит топот близ ее,

музыкою веется:

бить на фронте пановье

мчат красноармейцы.

3. Кушать хотца одному,

говорит ей: "Тетя,

бублик дай голодному!

Вы ж на фронт нейдете?!

4. Коль без дела будет рот,

буду слаб, как мощи.

5. Пан республику сожрет,

если будем тощи".

6. Баба молвила: "Ни в жисть

не отдам я бублики!

Прочь, служивый! Отвяжись!

Черта ль мне в республике?!"

7. Шел наш полк и худ и тощ,

паны ж все саженные.

Нас смела Панова мощь

в первом же сражении.

8. Мчится пан, и лют и яр,

смерть неся рабочим;

к глупой бабе на базар

влез он между прочим.

9. Видит пан – бела, жирна

баба между публики.

Миг – и съедена она.

И она и бублики.

10. Посмотри, на площадь выйдь —

ни крестьян, ни ситника.

Надо вовремя кормить

красного защитника!

11. Так кормите ж красных рать!

Хлеб неси без вою,

чтобы хлеб не потерять

вместе с головою!


1920, август


КРАСНЫЙ ЕЖ


Голой рукою нас не возьмешь.

Товарищи, – все под ружья!

Красная Армия – Красный еж —

железная сила содружья.

Рабочий на фабрике, куй, как куешь,

Деникина день сосчитан!

Красная Армия – Красный еж —

верная наша защита.

Крестьяне, спокойно сейте рожь,

час Колчака сосчитан!

Красная Армия – Красный еж —

лучшая наша защита.

Врангель занес на Коммуну нож,

баронов срок сосчитан!

Красная Армия – Красный еж —

не выдаст наша защита.

Назад, генералы, нас не возьмешь!

Наземь кидайте оружье.

Красная Армия – Красный еж —

железная сила содружья.


1920


* * *


1. Каждый прогул —

2. радость врагу.

3. А герой труда —

4. для буржуев удар.


1921, январь


ЧАСТУШКИ


Милкой мне в подарок бурка

и носки подарены.

Мчит Юденич с Петербурга

как наскипидаренный.

Мчит Пилсудский, пыль столбом,

стон идет от марша.

Разобьется панским лбом

об Коммуну маршал.

В октябре с небес не пух —

снег с небес валится.

Что-то наш Деникин вспух,

стал он криволицый.


1919-1920


ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ!


Я знаю —

не герои

низвергают революций лаву.

Сказка о героях —

интеллигентская чушь!

Но кто ж

удержится,

чтоб славу

нашему не воспеть Ильичу?

Ноги без мозга – вздорны.

Без мозга

рукам нет дела.

Металось

во все стороны

мира безголовое тело.

Нас

продавали на вырез.

Военный вздымался вой.

Когда

над миром вырос

Ленин

огромной головой.

И земли

сели на оси.

Каждый вопрос – прост.

И выявилось

два

в хаосе

мира

во весь рост.

Один —

животище на животище.

Другой —

непреклонно скалистый —

влил в миллионы тыщи.

Встал

горой мускулистой.


Теперь

не промахнемся мимо.

Мы знаем кого – мети!

Ноги знают,

чьими

трупами

им идти.


Нет места сомненьям и воям.

Долой улитье – «подождем»!

Руки знают,

кого им

крыть смертельным дождем.

Пожарами землю дымя,

везде,

где народ испленен,

взрывается

бомбой

имя:

Ленин!

Ленин!

Ленин!


И это —

не стихов вееру

обмахивать юбиляра уют. —

Я

в Ленине

мира веру

славлю

и веру мою.


Поэтом не быть мне бы,

если б

не это пел —

в звездах пятиконечных небо

безмерного свода РКП.


1920


НЕОБЫЧАЙНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ, БЫВШЕЕ С ВЛАДИМИРОМ МАЯКОВСКИМ ЛЕТОМ НА ДАЧЕ


(Пушкино, Акулова гора, дача Румянцева, 27 верст по Ярославской жел. дор.)


В сто сорок солнц закат пылал,

в июль катилось лето,

была жара,

жара плыла —

на даче было это.

Пригорок Пушкино горбил

Акуловой горою,

а низ горы —

деревней был,

кривился крыш корою.

А за деревнею —

дыра,

и в ту дыру, наверно,

спускалось солнце каждый раз,

медленно и верно.

А завтра

снова

мир залить

вставало солнце ало.

И день за днем

ужасно злить

меня

вот это

стало.

И так однажды разозлясь,

что в страхе все поблекло,

в упор я крикнул солнцу:

"Слазь!

довольно шляться в пекло!"

Я крикнул солнцу:

"Дармоед!

занежен в облака ты,

а тут – не знай ни зим, ни лет,

сиди, рисуй плакаты!"

Я крикнул солнцу:

"Погоди!

послушай, златолобо,

чем так,

без дела заходить,

ко мне

на чай зашло бы!"

Что я наделал!

Я погиб!

Ко мне,

по доброй воле,

само,

раскинув луч-шаги,

шагает солнце в поле.

Хочу испуг не показать —

и ретируюсь задом.

Уже в саду его глаза.

Уже проходит садом.

В окошки,

в двери,

в щель войдя,

валилась солнца масса,

ввалилось;

дух переведя,

заговорило басом:

"Гоню обратно я огни

впервые с сотворенья.

Ты звал меня?

Чаи гони,

гони, поэт, варенье!"

Слеза из глаз у самого —

жара с ума сводила,

но я ему —

на самовар:

"Ну что ж,

садись, светило!"

Черт дернул дерзости мои

орать ему, —

сконфужен,

я сел на уголок скамьи,

боюсь – не вышло б хуже!

Но странная из солнца ясь

струилась, —

и степенность

забыв,

сижу, разговорись

с светилом постепенно.

Про то,

про это говорю,

что-де заела Роста,

а солнце:

"Ладно,

не горюй,

смотри на вещи просто!

А мне, ты думаешь,

светить

легко?

– Поди, попробуй! —

А вот идешь —

взялось идти,

идешь – и светишь в оба!"

Болтали так до темноты —

до бывшей ночи то есть.

Какая тьма уж тут?

На «ты»

мы с ним, совсем освоясь.

И скоро,

дружбы не тая,

бью по плечу его я.

А солнце тоже:

"Ты да я,

нас, товарищ, двое!

Пойдем, поэт,

взорим,

вспоем

у мира в сером хламе.

Я буду солнце лить свое,

а ты – свое,

стихами".

Стена теней,

ночей тюрьма

под солнц двустволкой пала.

Стихов и света кутерьма —

сияй во что попало!

Устанет то,

и хочет ночь

прилечь,

тупая сонница.

Вдруг – я

во всю светаю мочь —

и снова день трезвонится.

Светить всегда,

светить везде,

до дней последних донца,

светить —

и никаких гвоздей!

Вот лозунг мой —

и солнца!


1920


ОТНОШЕНИЕ К БАРЫШНЕ


Этот вечер решал —

не в любовники выйти ль нам? —

темно,

никто не увидит нас,

Я наклонился действительно,

и действительно

я,

наклонясь,

сказал ей,

как добрый родитель:

"Страсти крут обрыв —

будьте добры,

отойдите.

Отойдите,

будьте добры".


1920


ГЕЙНЕОБРАЗНОЕ


Молнию метнула глазами:

"Я видела —

с тобой другая.

Ты самый низкий,

ты подлый самый…" —

И пошла,

и пошла,

и пошла, ругая.

Я ученый малый, милая,

громыханья оставьте ваши.

Если молния меня не убила —

то гром мне,

ей-богу, не страшен.


1920


* * *


Портсигар в траву

ушел на треть.

И как крышка

блестит

наклонились смотреть

муравьишки всяческие и травишка.

Обалдело дивились

выкрутас монограмме,

дивились сиявшему серебром

полированным,

не стоившие со своими морями и горами

перед делом человечьим

ничего ровно.

Было в диковинку,

слепило зрение им,

ничего не видевшим этого рода.

А портсигар блестел

в окружающее с презрением:

– Эх, ты, мол,

природа!


1920


РАССКАЗ ПРО ТО, КАК КУМА О ВРАНГЕЛЕ ТОЛКОВАЛА ВЕЗ ВСЯКОГО УМА


Старая, но полезная история


Врангель прет.

Отходим мы.

Врангелю удача.

На базаре

две кумы,

вставши в хвост, судачат!

– Кум сказал, —

а в ем ума —

я-то куму верю, —

что барон-то,

слышь, кума,

меж Москвой и Тверью.

Чуть не даром

все

в Твери

стало продаваться.

Пуд крупчатки…

– Ну,

не ври! —

пуд за рупь за двадцать.

– А вина, скажу я вам!

Дух над Тверью водочный.

Пьяных

лично

по домам

водит околоточный.

Влюблены в барона власть

левые и правые.

Ну, не власть, а прямо сласть,

просто – равноправие.


Встали, ртом ловя ворон.

Скоро ли примчится?

Скоро ль будет царь-барон

и белая мучица?


Шел волшебник мимо их.

– На, – сказал он бабе, —

скороходы-сапоги,

к Врангелю зашла бы! —

Вмиг обувшись,

шага в три

в Тверь кума на это.

Кум сбрехнул ей:

во Твери

власть стоит Советов.

Мчала баба суток пять,

рвала юбки в ветре,

чтоб баронский

увидать

флаг

на Ай-Петри.

Разогнавшись с дальних стран,

удержаться силясь,

баба

прямо

в ресторан

в Ялте опустилась.

В «Гранд-отеле»

семгу жрет

Врангель толсторожий.

Разевает баба рот

на рыбешку тоже.

Метрдотель

желанья те

зрит —

и на подносе

ей

саженный метрдотель

карточку подносит.


Все в копеечной цене.

Съехал сдуру разум.

Молвит баба:

– Дайте мне

всю программу разом! —


От лакеев мчится пыль.

Прошибает пот их.

Мчат котлеты и супы,

вина и компоты.

Уж из глаз еда течет

у разбухшей бабы!

Наконец-то

просит счет

бабин голос слабый.

Вся собралась публика.

Стали щелкать счеты.

Сто четыре рублика

выведено в счете.

Что такая сумма ей?!

Даром!

С неба манна.

Двести вынула рублей

баба из кармана.


Отскочил хозяин.

– Нет! —

(Бледность мелом в роже.)

Наш-то рупь не в той цене,

наш в миллион дороже. —


Завопил хозяин лют:

– Знаешь разницу валют?!

Беспортошных нету тут,

генералы тута пьют! —

Возопил хозяин в яри:

– Это, тетка, что же!

Этак

каждый пролетарий

жрать захочет тоже.

– Будешь знать, как есть и пить! —

все завыли в злости.

Стал хозяин тетку бить,

метрдотель

и гости.


Околоточный

на шум

прибежал из части.

Взвыла баба:

– Ой,

прошу,

защитите, власти! —

Как подняла власть сия

с шпорой сапожища…

Как полезла

мигом

вся

вспять

из бабы пища.


– Много, – молвит, – благ в Крыму

только для буржуя,

а тебя,

мою куму,

в часть препровожу я. —


Влезла

тетка

в скороход

пред тюремной дверью,

как задала тетка ход —

в Эрэсэфэсэрью.


Бабу видели мою,

наши обыватели?

Не хотите

в том раю

сами побывать ли?!


1920


СКАЗКА О ДЕЗЕРТИРЕ,


УСТРОИВШЕМСЯ НЕДУРНЕНЬКО,


И О ТОМ, КАКАЯ УЧАСТЬ ПОСТИГЛА


ЕГО САМОГО И СЕМЬЮ ШКУРНИКА


Хоть пока

победила

крестьянская рать,

хоть пока

на границах мир,

но не время

еще

в землю штык втыкать,

красных армий

ряды крепи!

Чтоб вовеки

не смел

никакой Керзон

брать на пушку,

горланить ноты, —

даже землю паша,

помни

сабельный звон,

помни

марш

атакующей

роты.

Молодцом

на коня боевого влазь,

по земле

пехотинься пеший.

С неба

землю всю

глазами оглазь,

на железного

коршуна

севши.

Мир пока,

но на страже

красных годов стой

на нашей

красной вышке.

Будь смел.

Будь умел.

Будь

всегда

готов

первым

ринуться

в первой вспышке.

Кто

из вас

не крещен

военным огнем,

кто считает,

что шкурнику

лучше?

Прочитай про это,

подумай о нем,

вникни

в этот сказочный случай.

Защищая

рабоче-крестьянскую Русь,

встали

фронтами

красноармейцы.

Но – как в стаде

овца паршивая —

трус

и меж их

рядами

имеется.

Жил

в одном во полку

Силеверст Рябой,

Голова у Рябого —

пробкова.

Чуть пойдет

наш полк

против белых

в бой,

а его

и не видно,

робкого.

Дело ясное:

бьется рать,

горяча,

против

барско-буржуйского ига.

У Рябого ж

слово одно:

«Для ча

буду

я

на рожон прыгать?»

Встал стеною полк,

фронт раскинул

свой.

Силеверст

стоит в карауле.

Подымает

пуля за пулей

вой.

Силеверст

испугался пули.

Дома

печь да щи.

Замечтал

Силеверст.

Бабья

рожа

встала

из воздуха.

Да как дернет Рябой!

Чуть не тыщу верст

пробежал

без единого

роздыха.

Вот и холм,

и там

и дом за холмом,

будет

дома

в скором времечке.

Вот и холм пробежал,

вот плетень

и дом,

вот

жена его

лускает

семечки.

Прибежал,

пошел лобызаться

с женой, чаю выдул —

стаканов до тыщи:

задремал,

заснул

и храпит,

как Ной, —

с ГПУ,

и то

не сыщешь.

А на фронте

враг

видит:

полк с дырой.

враг

пролазит

щелью этою.

А за ним

и золотозадый

рой

лезет в дырку,

блестит эполетою.

Поп,

урядник —

сивуха

течет по усам,

с ним —

петля

и прочие вещи.

Между ними —

царь,

самодержец сам,

за царем —

кулак

да помещик.

Лезут,

в радости,

аж не чуют ног,

где

и сколько занято мест ими?!

Пролетария

гнут в бараний рог,

сыпят

в спину крестьян

манифестами.

Отошла

земля

к живоглотам

назад,

наложили

наложища

тяжкие.

Лишь свистит

в урядничьей ручке

лоза —

знай, всыпает

и в спину

и в ляжки.

Улизнувшие

бары

едут в дом.

Мчит буржуй.

Не видали три года, никак.

Снова

школьника

поп

обучает крестом —

уважать заставляет

угодников.

В то село пришли,

где храпел

Силеверст.

Видят —

выглядит

дом

аккуратненько.

Тычет

в хату Рябого

исправничий

перст,

посылает занять

урядника.

Дурню

снится сон:

де в раю живет

и галушки

лопает тыщами.

Вдруг

как хватит

его

крокодил

за живот!

То урядник

хватил

сапожищами.

«Как ты смеешь спать,

такой рассякой,

мать твою растак

да разэтак!

Я тебя запорю,

я тебя засеку!

и повешу

тебя

напоследок!» —

«Барин!» —

взвыл Силеверст,

а его

кнутом

хвать помещик

по сытой роже.

«Подавай

и себя,

и поля,

и дом,

и жену

помещику

тоже!»

И пошел

прошибать

Силеверста

пот,

вновь

припомнил

барщины муку,

а жена его

на дворе

у господ

грудью

кормит

барскую суку.

Сей истории

прост

и ясен сказ, – посмотри,

как наказаны дурни;

чтобы то же

не стряслось и у вас, —

да не будет

меж вами

шкурник.

Нынче

сына

даем

не царям на зарез, —

за себя

этот боище

начат.

Провожая

рекрутов

молодолес,

провожай поя,

а не плача.

Чтоб помещики

вновь

не взнуздали вас,

не в пример

Силеверсту-бедняге, —

провожая

сынов,

давайте наказ:

будьте

верными

красной присяге.


1920-1923


ПОСЛЕДНЯЯ СТРАНИЧКА ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ


Слава тебе, краснозвездный герой!

Землю кровью вымыв,

во славу коммуны,

к горе за горой

шедший твердынями Крыма.

Они проползали танками рвы,

выпятив пушек шеи, —

телами рвы заполняли вы,

по трупам перейдя перешеек.

Они

за окопами взрыли окоп,

хлестали свинцовой рекою, —

а вы

отобрали у них Перекоп

чуть не голой рукою.

Не только тобой завоеван Крым

и белых разбита орава, —

удар твой двойной:

завоевано им

трудиться великое право.

И если

в солнце жизнь суждена

за этими днями хмурыми,

мы знаем —

вашей отвагой она

взята в перекопском штурме.

В одну благодарность сливаем слова

тебе,

краснозвездная лава.

Во веки веков, товарищи,

вам —

слава, слава, слава!


1920 – 1921


О ДРЯНИ


Слава, Слава, Слава героям!!!


Впрочем,

им

довольно воздали дани.

Теперь

поговорим

о дряни.

Утихомирились бури революционных лон.

Подернулась тиной советская мешанина.

И вылезло

из-за спины РСФСР

мурло

мещанина,


(Меня не поймаете на слове,

я вовсе не против мещанского сословия.

Мещанам

без различия классов и сословий

мое славословие.)


Со всех необъятных российских нив,

с первого дня советского рождения

стеклись они,

наскоро оперенья переменив,

и засели во все учреждения.


Намозолив от пятилетнего сидения зады,

крепкие, как умывальники,

живут и поныне

тише воды.

Свили уютные кабинеты и спаленки.


И вечером

та или иная мразь,

на жену,

за пианином обучающуюся, глядя,

говорит,

от самовара разморясь:

"Товарищ Надя!

К празднику прибавка —

24 тыщи.

Тариф.

Эх,

и заведу я себе

тихоокеанские галифища,

чтоб из штанов

выглядывать,

как коралловый риф!"

А Надя:

"И мне с эмблемами платья.

Без серпа и молота не покажешься в свете!

В чем

сегодня

буду фигурять я

на балу в Реввоенсовете?!"

На стенке Маркс.

Рамочка ала.

На «Известиях» лежа, котенок греется.

А из-под потолочка

верещала

оголтелая канареица.


Маркс со стенки смотрел, смотрел…

И вдруг

разинул рот,

да как заорет:

"Опутали революцию обывательщины нити

Страшнее Врангеля обывательский быт.

Скорее

головы канарейкам сверните —

чтоб коммунизм

канарейками не был побит!"


1920 – 1921


ДВА НЕ СОВСЕМ ОБЫЧНЫХ СЛУЧАЯ


Ежедневно

как вол жуя,

стараясь за строчки драть, —

я

не стану писать про Поволжье:

про ЭТО —

страшно врать.

Но я голодал,

и тысяч лучше я

знаю проклятое слово – «голодные!».

Вот два,

не совсем обычные, случая,

на ненависть к голоду самые годные.


Первый —

Кто из петербуржцев

забудет 18-й год?!

Над дохлым лошадьем вороны кружатся.

Лошадь за лошадью падает на лед.

Заколачиваются улицы ровные.


Хвостом виляя,

на перекрестках

собаки дрессированные

просили милостыню, визжа и лая.

Газетам писать не хватало духу —

но это ж передавалось изустно:

старик

удушил

жену-старуху

и ел частями.

Злился —

невкусно.

Слухи такие

и мрущим от голода,

и сытым сумели глотки свесть.

Из каждой поры огромного города

росло ненасытное желание есть.

От слухов и голода двигаясь еле,

раз

сам я,

с голодной тоской,

остановился у витрины Эйлерса —

цветочный магазин на углу Морской.

Малы – аж не видно! – цветочные точки,

нули ж у цен

необъятны длиною!

По булке, должно быть, в любом лепесточке,

И вдруг,

смотрю,

меж витриной и мною —

фигурка человечья.

Идет и валится.

У фигурки конская голова.

Идет.

И в собственные ноздри

пальцы

воткнула.

Три или два.

Глаза открытые мухи обсели,

а сбоку

жила из шеи торчала

Из жилы

капли по улицам сеялись

и стыли черно, кровенея сначала.

Смотрел и смотрел на ползущую тень я,

дрожа от сознанья невыносимого,

что полуживотное это —

виденье! —

что это

людей вымирающих символ.

От этого ужаса я – на попятный.

Ищу машинально чернеющий след.

И к туше лошажьей приплелся по пятнам.

Где ж голова?

Головы и нет!

А возле

с каплями крови присохлой,

блестел вершок перочинного ножичка —

должно быть,

тот

работал над дохлой

и толстую шею кромсал понемножечко.

Я понял:

не символ,

стихом позолоченный,

людская

реальная тень прошагала.

Быть может,

завтра вот так же точно

я здесь заработаю, скалясь шакалом.

Второй. —

Из мелочи выросло в это.

Май стоял.

Позапрошлое лето.

Весною ширишь ноздри и рот,

ловя бульваров дыханье липовое.

Я голодал,

и с другими

в черед

встал у бывшей кофейни Филиппова я.

Лет пять, должно быть, не был там,

а память шепчет еле:

"Тогда

в кафе

журчал фонтан

и плавали форели".

Вздуваемый памятью рос аппетит;

какой ни на есть,

но по крайней мере —

обед.

Как медленно время летит!

И вот

я втиснут в кафейные двери.

Сидели

с селедкой во рту и в посуде,

в селедке рубахи,

и воздух в селедке.

На черта ж весна,

если с улиц

люди

от лип

сюда влипают все-таки!

Едят,

дрожа от голода голого,

вдыхают радостью душище едкий,

а нищие молят:

подайте головы.

Дерясь, получают селедок объедки.


Кто б вспомнил народа российского имя,

когда б не бросали хребты им в горсточки?!

Народ бы российский

сегодня же вымер,

когда б не нашлось у селедки косточки.

От мысли от этой

сквозь грызшихся кучку,

громя кулаком по ораве зверьей,

пробился,

схватился,

дернул за ручку —

и выбег,

селедкой обмазан —

об двери.


Не знаю,

душа пропахла,

рубаха ли,

какими водами дух этот смою?

Полгода

звезды селедкою пахли,

лучи рассыпая гнилой чешуею.

Пускай,

полусытый,

доволен я нынче:

так, может, и кончусь, голод не видя, —

к нему я

ненависть в сердце вынянчил,

превыше всего его ненавидя.

Подальше прочую чушь забрось,

когда человека голодом сводит.

Хлеб! —

вот это земная ось:

на ней вертеться и нам и свободе.

Пусть бабы баранки на Трубной нижут

и ситный лари Смоленского ломит, —

я день и ночь Поволжье вижу,

солому жующее, лежа в соломе.


Трубите ж о голоде в уши Европе!

Делитесь и те, у кого немного!

Крестьяне,

ройте пашен окопы!

Стреляйте в него

мешками налога!

Гоните стихом!

Тесните пьесой!

Вперед врачей целебных взводы!

Давите его дымовою завесой!

В атаку, фабрики!

В ногу, заводы!

А если

воплю голодных не внемлешь, —

чужды чужие голод и жажда вам, —

он

завтра

нагрянет на наши земли ж

и встанет здесь

за спиною у каждого!


1921


СТИХОТВОРЕНИЕ О МЯСНИЦКОЙ, О БАБЕ И О ВСЕРОССИЙСКОМ МАСШТАБЕ


Сапоги почистить – 1 000 000.

Состояние!


Раньше б дом купил —

и даже неплохой.


Привыкли к миллионам.

Даже до луны расстояние

советскому жителю кажется чепухой.


Дернул меня черт

писать один отчет.

«Что это такое?» —

спрашивает с тоскою

машинистка.

Ну, что отвечу ей?!

Черт его знает, что это такое,

если сзади

у него

тридцать семь нулей.

Недавно уверяла одна дура,

что у нее

тридцать девять тысяч семь сотых температура.

Так привыкли к этаким числам,

что меньше сажени число и не мыслим.

И нам,

если мы на митинге ревем,

рамки арифметики, разумеется, узки —

все разрешаем в масштабе мировом.

В крайнем случае – масштаб общерусский.

«Электрификация?!» – масштаб всероссийский.

«Чистка!» – во всероссийском масштабе.

Кто-то

даже,

чтоб избежать переписки,

предлагал —

сквозь землю

до Вашингтона кабель.


Иду.

Мясницкая.

Ночь глуха.

Скачу трясогузкой с ухаба на ухаб.

Сзади с тележкой баба.

С вещами

на Ярославский

хлюпает по ухабам.

Сбивают ставшие в хвост на галоши;

то грузовик обдаст,

то лошадь,

Балансируя

– четырехлетний навык! —

тащусь меж канавищ,

канав,

канавок.

И то

– на лету вспоминая маму —

с размаху

у почтамта

плюхаюсь в яму.

На меня тележка.

На тележку баба.

В грязи ворочаемся с боку на бок.

Что бабе масштаб грандиозный наш?!

Бабе грязью обдало рыло,

и баба,

взбираясь с этажа на этаж,

сверху

и меня

и власти крыла.

Правдив и свободен мой вещий язык

и с волей советскою дружен,

но, натолкнувшись на эти низы,

даже я запнулся, сконфужен.

Я

на сложных агитвопросах рос,

а вот

не могу объяснить бабе,

почему это

о грязи

на Мясницкой

вопрос

никто не решает в общемясницком масштабе?!


1921


ПРИКАЗ № 2 АРМИИ ИСКУССТВ


Это вам —

упитанные баритоны —

от Адама

до наших лет,

потрясающие театрами именуемые притоны

ариями Ромеов и Джульетт.


Это вам —

пентры,

раздобревшие как кони,

жрущая и ржущая России краса,

прячущаяся мастерскими,

по-старому драконя

цветочки и телеса.

Это вам —

прикрывшиеся листиками мистики,

лбы морщинками изрыв —

футуристики,

имажинистики,

акмеистики,

запутавшиеся в паутине рифм.

Это вам —

на растрепанные сменившим

гладкие прически,

на лапти – лак,

пролеткультцы,

кладущие заплатки

на вылинявший пушкинский фрак.

Это вам —

пляшущие, в дуду дующие,

и открыто предающиеся,

и грешащие тайком,

рисующие себе грядущее

огромным академическим пайком.

Вам говорю

я —

гениален я или не гениален,

бросивший безделушки

и работающий в Росте,

говорю вам —

пока вас прикладами не прогнали:

Бросьте!


Бросьте!

Забудьте,

плюньте

и на рифмы,

и на арии,

и на розовый куст,

и на прочие мелехлюндии

из арсеналов искусств.

Кому это интересно,

что – "Ах, вот бедненький!

Как он любил

и каким он был несчастным…"?

Мастера,

а не длинноволосые проповедники

нужны сейчас нам.

Слушайте!

Паровозы стонут,

дует в щели и в пол:

"Дайте уголь с Дону!

Слесарей,

механиков в депо!"


У каждой реки на истоке,

лежа с дырой в боку,

пароходы провыли доки:

«Дайте нефть из Баку!»

Пока канителим, спорим,

смысл сокровенный ища:

«Дайте нам новые формы!» —

несется вопль по вещам.


Нет дураков,

ждя, что выйдет из уст его,

стоять перед «маэстрами» толпой разинь.


Товарищи,

дайте новое искусство —

такое,

чтобы выволочь республику из грязи.


1921


ПРОЗАСЕДАВШИЕСЯ


Чуть ночь превратится в рассвет,

вижу каждый день я:

кто в глав,

кто в ком,

кто в полит,

кто в просвет,

расходится народ в учрежденья.

Обдают дождем дела бумажные,

чуть войдешь в здание,

отобрав с полсотни —

самые важные! —

служащие расходятся на заседания.

Заявишься:

"Не могут ли аудиенцию дать?

Хожу со времени она". —

"Товарищ Иван Ваныч ушли заседать —

объединение Тео и Гукона".


Исколесишь сто лестниц.

Свет не мил.

Опять:

"Через час велели прийти вам.

Заседают:

покупка склянки чернил

Губкооперативом".


Через час:

ни секретаря,

ни секретарши нет —

голо!

Все до 22-х лет

на заседании комсомола.


Снова взбираюсь, глядя на ночь,

на верхний этаж семиэтажного дома.

«Пришел товарищ Иван Ваныч?» —

"На заседании

А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома".


Взъяренный,

на заседание

врываюсь лавиной,

дикие проклятья дорогой изрыгая.

И вижу:

сидят людей половины.

О дьявольщина!

Где же половина другая?

"Зарезали!

Убили!"

Мечусь, оря.

От страшной картины свихнулся разум.

И слышу

спокойнейший голосок секретаря:

"Оне на двух заседаниях сразу.

В день

заседаний на двадцать

надо поспеть нам.

Поневоле приходится раздвояться.

До пояса здесь,

а остальное

там".


С волнения не уснешь.

Утро раннее.

Мечтой встречаю рассвет ранний:

"О, хотя бы

еще

одно заседание

относительно искоренения всех заседаний!"


1922


СВОЛОЧИ!


Гвоздимые строками,

стойте немы!

Слушайте этот волчий вой,

еле прикидывающийся поэмой!

Дайте сюда

самого жирного,

самого плешивого!

За шиворот!

Ткну в отчет Помгола.

Смотри!

Видишь —

за цифрой голой…


Ветер рванулся.

Рванулся и тише…

Снова снегами огреб

тысяче-

миллионнокрыший

волжских селений гроб.

Трубы —

гробовые свечи.

Даже вороны

исчезают,

чуя,

что, дымясь,

тянется

слащавый,

тошнотворный

дух

зажариваемых мяс.

Сына?

Отца?

Матери?

Дочери?

Чья?!

Чья в людоедчестве очередь?!.


Помощи не будет!

Отрезаны снегами.

Помощи не будет!

Воздух пуст.

Помощи не будет!

Под ногами

даже глина сожрана,

даже куст.


Нет,

не помогут!

Надо сдаваться.

В 10 губерний могилу вымеряйте!

Двадцать

миллионов!

Двадцать!

Ложитесь!

Вымрите!..


Только одна,

осипшим голосом,

сумасшедшие проклятия метелями меля,

рек,

дорог снеговые волосы

ветром рвя, рыдает земля.


Хлеба!

Хлебушка!

Хлебца!


Сам смотрящий смерть воочию,

еле едящий,

только б не сдох, —

тянет город руку рабочую

горстью сухих крох.


"Хлеба!

Хлебушка!

Хлебца!"

Радио ревет за все границы.

И в ответ

за нелепицей нелепица

сыплется в газетные страницы.


"Лондон.

Банкет.

Присутствие короля и королевы.

Жрущих – не вместишь в раззолоченные

хлевы".


Будьте прокляты!

Пусть