Главнаянадувные моторные лодкиКарта сайта
The English version of site
rss Лента Новостей
В Контакте Рго Новосибирск
Кругозор Исследователи природыПолевые рецепты Архитектура Космос Экспедиционный центр
Библиотека | Раритеты

Культура Византии

Вторая половина VII—XII в.

Ответственные редакторы член-корреспондент АН СССР З. В. Удальцова член-корреспондент АН СССР Г. Г. Литаврин

Члены редколлегии

член-корреспондент АН СССР С. С. Аверинцев, доктор филологических наук А. Д. Алексидзе, доктор исторических наук Г. Л. Курбатов, доктор исторических наук Е. Э. Липшиц, доктор исторических наук И. П. Медведев, кандидат исторических наук Р. А. Наследова, кандидат исторических наук К. А. Осипова, кандидат исторических наук З. Г. Самодурова, доктор исторических наук В. И. Уколова, доктор исторических наук К. В. Хвостова


<«Наука» Москва 1989

Содержание


Введение 5


1. Византийская империя во второй половине VII—XII в 11

Г. Г. Литаврин


2. Философия VIII—XII вв 36

С. С. Аверинцев


3. Политическая теория в Византии с середины VII до начала XIII в 59

Г. Г. Литаврин


4. Развитие исторической мысли 89

М. В. Бибиков


5. Литература VIII—Х вв 129

И. С. Чичуров


6. Литература XI—XII вв .153

A. Д. Алексидзе

7. Развитие правовой науки 216

И. П. Медведев


8. Дипломатия 241

З. В. Удальцова


9. Военно-теоретическая мысль 276

B. В. Кучма


10. Естественнонаучные знания 296

З. Г. Самодурова


11. Географические знания 335

О. Р. Бородин


12. Школы и образование 366

З. Г. Самодурова


13. Эстетика 401

В. В. Бычков


14. Изобразительное искусство 470

В. Д. Лихачева


15. Архитектура 496

A. Л. Якобсон


16. Прикладное искусство 520

B. П. Даркевич


17. Развитие музыкальной культуры .557

Е. В. Герцман


18. Быт и нравы 571

А. А. Чекалова


Заключение. Особенности развития культуры Византии во второй


половине VII—XII в 617

Г. Г. Литаврин <Библиография .


Список сокращений Указатель имен 659 - 666


Введение


Данная книга представляет собой хронологически непосредственное продолжение изданного в 1984 г. труда «Культура Византии. IV—первая половина VII в.» Она посвящена развитию культуры Византийской империи в следующую историческую эпоху, охватывающую центральный период истории Византии, когда она достигла расцвета и играла особенно значительную роль на международной арене того времени.


Общее введение ко всем трем томам, в которых предполагается рассказать об истории культуры империи вплоть до ее падения в 1453 г., помещено в первом, названном выше томе. Поэтому в настоящем труде целесообразно лишь вкратце остановиться на некоторых особенностях рассматриваемого в нем периода и на стоящих перед авторами задачах в его освещении.


Изучаемая в предлагаемом вниманию читателя издании эпоха была ознаменована коренными переменами во всех сферах жизни империи. Глубокие изменения произошли в ее аграрном строе, в экономической и общественной организации города, в формах центрального и провинциального управления, в деле комплектования и содержания армии, в церковноадминистративной структуре, в этническом составе населения. По своей классовой и политической природе из позднеантичной, какой Византия была еще в VI в. (рабовладельческой и чиновно-бюрократической), она превратилась в средневековое феодальное государство. Затяжной процесс рождения этого государства приходится на VII—IX столетия, из которых первые два в научной литературе нередко определяют как «темные века». Новое рождалось в тяжелых муках, и, хотя обозначение VII и VIII вв. в качестве «темных» лишено необходимой конкретности и имеет в виду прежде всего крайнюю скудость уцелевших источников, ни в коей мере не отражая происходившего в это время утверждения прогрессивных тенденций к становлению нового общественного строя, на указанных столетиях действительно лежит густая тень пережитой империей драмы.


Глубокий экономический кризис, нашествие и расселение на землях империи варваров, разорение деревни, упадок городской жизни, дезорганизация управления провинциями, тяжелые войны с арабами, религиозные смуты — все это не могло не отразиться не только на материальных условиях жизни народа, но и на развитии его общественного сознания. Рушились одни традиционные и привычные формы общественной жизни, видоизменялись другие, возникали и утверждались новые — претер-{5}певали перемены и прежние представления о действительности, ее идейное осмысление, эстетические критерии для былых и новых художественных ценностей.


На новой, феодальной основе постепенно рождалась новая Византия как могущественное централизованное государство. К началу XII в. феодальный строй восторжествовал на всей территории империи. При всей его специфике — он определял ее общественно-экономическую и политическую структуру.


Авторы предлагаемого вниманию читателя труда убеждены в том, что и в VII—XII вв. глубокие перемены в экономике, в социальной структуре общества, в системе государственного управления оказывали определяющее влияние на темпы и формы развития культуры, хотя конкретный механизм взаимодействия общественно-политического и культурного развития был чрезвычайно сложен, опосредован множеством иных, нередко уходивших в далекое прошлое этнических, нравственно-этических и социально-психологических факторов, которые ныне с большим трудом поддаются конкретизации.


Вряд ли, тем не менее, может вызывать сомнение тот факт, что развитие ряда отраслей культуры — таких, как естественнонаучные знания, искусство мореплавания, военная мысль, юриспруденция, светское и религиозное зодчество, прикладные искусства и т. п., находилось в более тесной зависимости от экономического процветания империи, подъема ремесленного производства, усиления денежного обращения, расширения торговли и мореходства. Возрождение названных отраслей науки и искусства отнюдь не случайно началось в VIII—IX вв. прежде всего в столице империи, вслед за ее хозяйственным подъемом, укреплением императорской власти и резким усилением внешнеполитической активности империи.


Гораздо сложнее проследить какие-либо соответствия между этапами стабильности экономики и политической жизни, с одной стороны, и расцветом таких отраслей культуры, как философия и эстетика, политическая теория и историческая мысль, литература и музыка,— с другой. Сплошь и рядом подъем духовной культуры в этих ее сферах приходился не на периоды экономического процветания и политического усиления, а на время упадка и неудач. По всей вероятности, роль решающего фактора играли при этом такие крупные явления в общественной жизни, которые привлекали остро заинтересованное внимание широких кругов населения, требовали активного осмысления, напряженного поиска выхода, выбора и обоснования своей позиции. Иными словами, крупные новые идеи в общественно-политической жизни, новые идеалы и эстетические ценности в литературе и искусстве возникали в обстановке, для которой была характерна высокая степень нестабильности и тревоги в общественной и духовной атмосфере страны. А такая ситуация складывается обычно в кризисные периоды в жизни государства, к которым можно, по всей вероятности, отнести такие явления в истории империи в период с середины VII до конца XII в., как утверждение новых форм военноадминистративного управления провинциями и комплектования армии, иконоборчество, борьбу с дуалистическими ересями, соперничество гражданской и военной знати за трон империи, столкновения с крестоносцами, усиливающийся натиск турок-сельджуков. {6}


В историографии справедливо отмечаются еще три фактора, влияние которых существенно отразилось на особенностях неповторимого облика византийской культуры в рассматриваемый период. Наиболее сильно их воздействие проявлялось именно в данную эпоху, особенно в конце VII—X в. Это, во-первых, превращение империи, после того как она потеряла северобалканские и африканские провинции, часть ближневосточных и италийских, в греческое по преимуществу государство, в котором греки играли ведущую роль среди других народов, подвластных императору. После восстановления гегемонии империи в начале XI в. на Балканском полуострове славянский этнический элемент в европейских провинциях вряд ли по численности уступал здесь греческому, но общее направление развития византийской культуры не претерпело больших изменений. Хотя славяне и иные народы принимали активное участие в создании синкретичной культуры империи, доминирующую роль сохранил греческий элемент, пользовавшийся официальной поддержкой централизованного государства и церкви; культура империи оставалась по преимуществу грекоязычной культурой. Во-вторых, к Х в. на всей территории Византии были утверждены единые формы власти во всех сферах управления, характерные для централизованной феодальной монархии. Не только церковь, но и весь аппарат государства с несомненно большим, чем ранее, постоянством и энергией стремились утвердить в умах подданных угодные правящему классу идейно-политические представления, правовые нормы, нравственные идеалы. В-третьих, на всех землях государства окончательно восторжествовало ортодоксальное христианство, соответствовавшее официальному «символу веры», принятому Вторым вселенским (Никейским) собором (381 г.), а затем подтвержденному Четвертым вселенским (Халкидонским) собором (451 г.). Все прочие течения христианства, как и богословские ереси, подверглись организованному преследованию и церковных и светских властей. Было достигнуто, таким образом, конфессиональное единство империи, еще более усилившееся после восстановления иконопочитания и разгрома павликиан, и одновременно упрочен союз церкви и государства при решающей роли светской власти в этом союзе 1.


Несмотря на вполне отчетливо выявляемые черты преемственности, связывающие культуру Византии изучаемой в данной книге эпохи с ее культурой предшествующего периода и с культурными традициями, восходящими к античности, наиболее характерные, устойчивые признаки византийской культуры как целостной системы духовных ценностей сложились именно в этот центральный период истории империи. Одну из своих важнейших задач авторы настоящего труда усматривали в постановке проблем типологизации, в выявлении общего и особенного в развитии культуры Византии сравнительно с культурными процессами в других странах Европы и Ближнего Востока. В связи с этим необходимо иметь в виду, что черты своеобразия византийской культуры проступали тем ярче, чем больше расходились пути ее политического и культурного развития с ее ближними и дальними соседями. {7}


Длительное культурное противостояние империи с персидской цивилизацией, с моно-фиситами и язычниками разного толка у восточных границ Византии сменилось в 30—40-х годах VII в. противоборством с арабским миром, с миром ислама как единой социокультурной системой. Культурное влияние Византии на потерянных ею здесь землях не исчезло полностью и после этого, но оно заметно ослабело; идеологический рубеж между христианским и мусульманским мирами обозначился шире и глубже.


Быстро менялась не в пользу Византии ситуация и у западных и северных границ империи в Европе. Крепли и разрастались государства Западной Европы, новые государственные образования одно за другим возникали в ее центре, на востоке и на самом Балканском полуострове, в непосредственной близости от столицы империи. Политическое влияние Византии на Западе стало неуклонно слабеть с конца VIII в. Сильный удар по ее авторитету нанесло образование в 800 г. Франкской империи Каролингов, а в 962 г.— Германской империи Оттонов. Стало падать здесь с конца XI в. вслед за политическим и культурное влияние Византии. Окрепшее папство все более упорно претендовало на духовное руководство христианским миром. Заложенные еще в IV—VI вв. острые противоречия в сфере экономики, политики и культуры между западной и восточной частями Позднеримской империи углубились в новых условиях. Эти противоречия, как в фокусе, нашли отражение, а затем и теоретическое обоснование в религиозно-догматических разногласиях между восточногреческой и западноримской церквами. Острая полемика, бескомпромиссные взаимные претензии высших иерархов привели в 1054 г. к окончательному разрыву двух христианских церквей, повлекшему с эпохи крестовых походов существенные политические и культурные последствия для отношений между православными и католическими странами на протяжении нескольких столетий.


Учитывая отмеченные обстоятельства, авторы данной книги отнюдь не склонны тем не менее рассматривать византийскую культуру как лишенную средств воздействия на окружающий империю мир и изолированную от внешних влияний. Именно в рассматриваемую в данном труде эпоху, в особенности в IX—XI вв., Византия стала в полном смысле «Золотым мостом» между Европой и Азией, перекрестком не только торгово-экономических и политических интересов, но и связующим звеном между культурами народов Азии и Европы, превратилась в огромную мастерскую, в которой синтезировались культурные течения всего Средиземноморья и Ближнего Востока.


Византийское культурное влияние, постепенно слабевшее на Западе, именно в изучаемую эпоху, в IX—XI вв., резко возросло на значительных пространствах Восточной и ЮгоВосточной Европы: оно утверждалось, вместе с принятием христианства от Византии, в Болгарии, сербских княжествах и в Древней Руси. Сложилась обширная зона, в которой активно усваивалось, приспосабливалось и перерабатывалось богатое культурное наследие Византии. В современном византиноведении широкое распространение получило обоснованное Д. Оболенским определение этой зоны в качестве «византийского сообщества государств» 2. Oбpaзo-{8}вание указанного сообщества выразилось прежде всего в упрочении именно культурных связей между Византией и входящими в сообщество странами, как и между самими этими странами. Церковно-религиозное единство оказывало иногда заметное влияние и на политические отношения между государствами сообщества.


Отмечая факты, свидетельствующие об интенсивном и плодотворном влиянии византийской культуры на культурное развитие других народов, а также данные о воздействии культуры этих народов на византийскую, авторы настоящей книги не сочли возможным сколько-нибудь подробно и систематически развивать эту тему. Вопрос о влиянии Византии и взаимодействии культур в рамках «византийского сообщества государств» составляет особую проблему, нуждается в новом методологическом подходе и заслуживает специального рассмотрения 3.


В новом издании авторы основываются на тех же общих принципах, из которых они исходили в первом труде, включая методологию, выделение проблемно-тематических разделов, соотношение рассматриваемых в книге аспектов, ее структуру в целом и т. п., вплоть до самой манеры изложения, особенностей подбора и оформления научного аппарата и воспроизведения иллюстративного материала.


Как и в первом томе, в данном труде не ставилась задача выработки критериев и — при опоре на них — создания периодизации развития византийской культуры в течение рассмотренной в работе эпохи. Выше уже было сказано о том, что различные отрасли культуры зависели нередко от разных факторов общественной жизни страны, периоды культурного подъема или упадка не всегда совпадали с соответствующими этапами в экономическом и политическом развитии империи. Аргументированная периодизация истории культуры Византии в целом, в том числе во второй половине VII—XII в., по всей вероятности,— дело будущего.


Тем не менее авторы сочли возможным при написании своих глав ориентироваться на принятую в советской науке общую периодизацию истории Византии: период с середины — конца VII до середины IX в. расценивается как раннефеодальный, а период с середины IX до конца XII в.— как время утверждения и расцвета феодального строя в империи, причем вторая половина XI столетия рассматривается как время, когда феодальные институты стали играть определяющую роль в жизни византийского общества 4.


Такой подход к периодизации византийской культуры на данном этапе представляется вполне оправданным. Отнюдь не случайно, несмотря на ведущиеся споры на этот счет, в современном византиноведении в качестве особых периодов в истории культуры Византии в те-че-{9}ние охваченной в данной книге эпохи выделяют время иконоборчества (вторая четверть


VIII—40-е годы IX в.), правление императоров Македонской династии (так называемое «Македонское возрождение»: 867—1056 гг.) и время царствования Комнинов («Комниновское возрождение»: 1081—1185 гг.) 5. Совершенно очевидно, что, за исключением начала первого периода и незначительных хронологических отклонений между последующими, данная периодизация вполне соответствует приведенной выше.


В заключение необходимо отметить, что авторская работа над данным томом была в основном завершена ко времени кончины его ответственного редактора — члена-корреспондента АН СССР З. В. Удальцовой. Авторы глав и члены редколлегии сочли поэтому своим долгом сохранить без существенных перемен структуру книги и те главные принципы, которые были положены в ее основу покойным инициатором написания трехтомного труда советских ученых по истории византийской культуры. {10}


1


Византийская империя во второй половине VII—XII в.


Пять с половиной столетий с середины VII до начала XIII в. составляют центральный период византийской истории, эпоху расцвета империи и последовавшего затем ее упадка. В это время произошли коренные изменения в общественно-экономической и государственнополитической структуре Византии. Сущность перемен выразилась в том, что позднерабовладельческая Восточная Римская империя, какой она была к концу VI в., стала феодальной средневековой монархией.


В ходе VIII—XI вв. в византийской деревне сложились основные антагонистические классы феодального общества, конституировался средневековый город, резко отличавшийся от позднеантичного полиса. Несмотря на прочность позднеримских государственных традиций, заключавшихся прежде всего во всемерном укреплении центральной власти с ее вездесущим контролем над всеми сферами жизни общества, в XI— XII вв. постепенно в управлении государством утверждалась система, присущая феодальному строю и выразившаяся, в частности, в сочетании публичноправового и частноправового распорядка. В конце XII — начале XIII в., накануне Четвертого крестового похода, возобладали центробежные силы, и Византия развалилась на части, едва крестоносцы поразили в 1204 г. ее политический центр — Константинополь.


Глубокие преобразования в общественно-государственной структуре империи отразились, естественно, и на всех областях культурной жизни ее населения. Именно в эпоху развитого феодализма культура Византии обрела свои наиболее характерные, ярко выраженные черты, предстающие в совокупности как особая система духовных ценностей, феодальная по своей основе, но существенно отличавшаяся по форме и от христианской, западноевропейской, и от мусульманской, ближневосточной.


В соответствии с принятой в советском византиноведении периодизацией рассматриваемая в главе эпоха подразделяется на два периода: с середины VII до середины IX в., когда совершалось вызревание и развитие раннефеодальных производственных отношений (и соответствующих им государственных институтов), и с середины IX до конца XII в., когда оформились и достигли зрелости феодальный строй и феодальное Византийское государство.


Разумеется, в кратком обозрении можно остановиться лишь на самых общих особенностях развития Византии в течение полутысячелетия, акцентируя при этом внимание на тех явлениях общественной жизни им-{11}перии, которые, как представляется, оказывали наиболее существенное воздействие на процессы ее культурной эволюции.


Несомненно, империя уже «порвала» с поздней античностью к концу VII в., но и в VII столетии, когда кризис достиг апогея, она еще «не перешла» в средневековье, не стала Византией в подлинном смысле слова. Скудость свидетельств источников этой эпохи, даже сравнительно с V—VI вв.,— сама по себе является доказательством пережитой империей трагедии. В ученом мире до сих пор не умолкает спор: имел ли место в аграрном строе Византии и в экономике города в VII—IX вв. глубокий переворот по сравнению с V—VI вв. (дисконтинуитет), или же в развитии империи, преодолевшей к середине VIII в. тяжелый кризис, существовала непосредственная преемственность с эпохой Юстиниана I (континуитет) 6.


В марксистской историографии, хотя и не отрицаются факторы преемственности между Восточной Римской империей VI — начала VII в. и ранней Византией середины VII— середины IX в., в целом защищается идея коренных преобразований, ознаменовавших переход к эпохе становления феодальных производственных отношений 7. Крушение рабовладельческого мира, устои которого были подорваны глубоким кризисом, было ускорено ударом извне и сопровождалось жестокими потрясениями. Территория империи к середине VII в. сократилась втрое, множество городов лежало в развалинах или обезлюдело, запустели огромные площади ранее культивировавшихся земель, да и над сохранившимся под контролем империи населением ее власть зачастую была эфемерной, остро не хватало рабочих рук и средств, резко уменьшилось число даже элементарно грамотных людей.


Важным фактором, определившим переход к качественным преобразованиям, было начавшееся во 2-й половине VI и достигшее кульминации в VII в. массовое расселение «варваров» на землях империи. Север Балканского полуострова империя в сущности потеряла на 4 столетия (до начала XI в.), а процесс восстановления ее власти на юге занял более века 8. Большая часть владений в Италии была утрачена в резуль-{12}тате вторжения лангобардов


еще в последней трети VI в., а на рубеже VI—VII вв. империя понесла здесь новые потери и к началу второй трети VIII в. сохранила лишь Южную Италию и Сицилию. На востоке наступление арабов лишило Византию в 30—40-х годах VII в. Сирии, Палестины, Месопотамии, Египта, юго-восточных районов Малоазийского полуострова.


Особо крупными этнодемографические перемены были на Балканах. Даже на юге славяне по численности мало уступали автохтонам, зато и византийская реконкиста дала здесь наиболее благоприятные для Константинополя результаты. В демографическом отношении положение было гораздо более стабильным в Малой Азии.


В VII—VIII вв. империя упрочила свое господство в основном над тем же населением, которое и ранее подчинялось ее власти. Лишь в центре и отчасти на юго-востоке Малой Азии возросла плотность армянского населения и отчасти сирийцев и мардаитов, отхлынувших с востока под давлением сначала персов, а затем арабов. Их набеги достигали Босфора, но враг не устанавливал в зоне вторжения своей власти, хотя наносил серьезный ущерб экономике и ослаблял позиции имперской администрации 9. И все-таки наиболее трудной проблемой для правителей Константинополя было подчинение славян, не знавших раньше ни регулярной эксплуатации, ни прочной власти.


Первым важнейшим следствием опустошительных войн и расселения варваров было разрушение старой общественной системы 10. Подверглись массовой ликвидации сохранившиеся крупные имения, а вместе с ними — и колонатные формы крестьянской зависимости. Сокрушительные удары получил город, долго служивший оплотом рабовладельческой реакции, переживала кризис организация управления провинциями, была дезорганизована имперская налоговая система.


Вторым важнейшим следствием расселения варваров стало повсеместное к концу VII в. преобладание свободного крестьянского землевладения, организованного по деревням-общинам. Укрепилась и местная община (митрокомия) там, где она была в упадке в VI в. Это были соседские общины: пахотные земли в них находились в индивидуальной собственности общинников, не поделенные угодья использовались сообща. Периодические переделы уже не производились, но община в Византии оставалась гораздо более сплоченной, чем в Западной Европе V—VII вв. 11 Постепенное превращение свободной общины в податную, привлечение к трудовым и воинским повинностям, вовлечение деревни в оживившиеся в VIII в. товарноденежные отношения, распространение на общину традиционных норм римского права, трактовавшего надел общинника как{14} его полную собственность,— все это обусловило расслоение общины. Так на одном полюсе формировался социально обездоленный, затем — и поземельно, и лично зависимый класс крестьянства, а на другом — вырастала мелковотчинная, а за нею и крупная землевладельческая знать. Но класс феодалов складывался не только через разложение общины: важную роль играли произвол и насилия богатых и сановных лиц, дары и льготы императоров в пользу церкви, монастырей, вельмож, создание самой центральной властью правительственных и императорских имений 12. Кроме того, в VI—VII вв. имел место также частичный континуитет крупного землевладения, а следовательно,— континуитет и некоторых форм крестьянской зависимости. Крупные имения частично уцелели в мало затронутых вторжениями варваров районах Балканского полуострова и Малой Азии 13.


Восстанавливая свою власть в провинциях, государство утвердило право своей собственности на все запустевшие и межобщинные земли. На них оно селило безземельных и варваров на условиях уплаты налога и несения военной службы, основывало императорские и правительственные имения, социальная структура которых была сходной с частными и которые в VII—IX вв. росли опережающими темпами.


Чрезвычайную устойчивость обнаружило церковно-монастырское землевладение: меры по его ограничению были эпизодическими, тогда как дарования льгот — правилом. Несмотря на жестокий удар по материальному положению духовенства на первом этапе иконоборчества, источники начала IX в. вновь свидетельствуют о богатых владениях церкви и монастырей.


Складывалось и светское крупное землевладение: могущество фемной знати опиралось не только на служебные полномочия, но и на значительные собственные доходы.


На рубеже IX—Х вв. оформилась категория париков, поземельно, а затем и лично зависимых крестьян, держателей чужой земли — принципиально важное следствие аграрного переворота 14. Генетически пари-{15}кия была отчасти связана со свободной арендой VI в., но особым и многочисленным социальным слоем парики стали только в Х в. Размеры их платежей господам в 2—3 раза превышали обязанности свободных налогоплательщиков, собственников своих участков. Феодалы переложили на париков и подати в казну, причитавшиеся с их собственности.


Имелись в деревне и свободные арендаторы, и наемные работники. Рабы же уже не играли заметной роли в сельском хозяйстве, хотя их еще было много в имениях в качестве дворовых слуг и холопов.


Коренные сдвиги произошли в «переходную эпоху» и в городах империи. О степени упадка городской жизни в VII — середине IX в. на Балканах и в Восточном Средиземноморье также ведутся споры 15. Множество городов лежало в развалинах, немало городов аграризиро-валось. Однако и в это время крупные и хорошо защищенные поселения сохранили значение не только административных и церковных, но и торгово-ремесленных центров. В них, в особенности в Константинополе, стекались массы лишившихся очагов горожан из других мест и разоренных крестьян. Возник широкий рынок дешевой рабочей силы, использованный государством, духовенством, богатыми людьми для налаживания производства товаров. Государство увеличивало число своих мастерских п.


Кризис позднеантичного полиса в V—VI вв., ликвидация сословия куриалов и пережитков рабовладения как системы и прикрепления к профессиям членов торговых и ремесленных корпораций, т. е. те перемены, которые были ускорены варварским нашествием, создали лишь возможность нового пути развития византийского города. Предпосылкой к его обновлению должны были стать укрепление власти государства над всем населением страны, обеспечение безопасности передвижения, подъем сельского хозяйства, возобновление правопорядка на рынке, гарантирующего торговую прибыль, систематическая чеканка монеты и т. п. Все это становилось реальностью с IX в., когда и начался постепенный подъем византийского города, в первую очередь столицы — Константинополя 16.


Отчетливо обозначились две главные особенности города империи, отличавшего его вплоть до ее гибели. Первая была следствием наступления феодальной эпохи и состояла в абсолютном преобладании среди горожан свободных непосредственных производителей, владевших собственным инструментом и трудившихся в мастерской-лавке, либо также собственной, либо арендованной у частных лиц, государства, церкви. Вторая особенность генетически восходила к позднеримскому (а возможно — и к эллинистическому) городу и заключалась в неполном отделении ремесла от сельского хозяйства. Ремесленники и торговцы вели, как правило, небольшое хозяйство близ стен города, а крестьянин немало орудий изготовлял сам в своем подворье.


Но значительными были в городе слои населения, вынужденные покупать все необходимое для жизни на рынке. Это были как наиболее {16} зажиточные горожане (представители знати, священнослужители, ювелиры, менялы, шелкоткачи, оружейники, чиновники), так и наиболее обездоленные (поденщики, грузчики, строители). Недаром основную массу товаров на городских рынках составляли продукты земледелия, скотоводства, рыболовства. Излишки продуктов из загородных имений сбывала здесь и городская знать, и церковь, и монастыри. Города империи повсюду сохраняли полуаграрный характер. Ремесленники и торговцы также уплачивали налоги в казну. В Константинополе и, видимо, в других крупных городах ремесленники — изготовители товаров широкого потребления и особо дорогих изделий, а также торговцы главными продуктами, ценным сырьем и специями были организованы (вероятно, уже в IX в.) при участии властей в особые объединения — ремесленные и торговые корпорации, пользовавшиеся защитой закона и рядом льгот, но находившиеся под строгим контролем властей. В столице империи и в ряде других крупных городов имелись ремесленники государственных мастерских, обслуживавших нужды императорского дворца и правительственных учреждений. Формы эксплуатации были здесь нередко архаичными: в монетном деле, в металлургии, в рудниках применялся труд и государственных рабов и осужденных за различные преступления. До середины IX в. население провинциальных городов мало отличалось от свободного {17} крестьянства. Но и здесь немало горожан оказывалось в зависимости от домовладельцев, ростовщиков, местной чиновной знати, от крупных торговцев, судовладельцев, от церкви и монастырей.


В процессе формирования находились в VII—IX вв. и социальные прослойки господствующих кругов империи. Особенно зыбкими были границы между теми социальными группами, которые играли наиболее активную роль в государственно-политической и общественной жизни. Совершалось интенсивное обновление правящего класса Византии.


В самом деле: уже к началу VII в. крупное сенаторское землевладение при активном содействии центральной власти сошло с арены, имения новой чиновной и превращавшейся в чиновную бывшей куриальской знати в основном были разгромлены в эпоху варварских вторжений. Численность высшей военной и гражданской аристократии резко сократилась в пожарах непрерывных войн и жестоких междоусобий в правление Фоки (602—610), между тем как зарождавшаяся феодальная верхушка находилась лишь в стадии оформления, как и слой богатых горожан, владельцев проастиев.


Остро стояла задача укрепления социальной базы императорской власти. Огромную роль сыграло при этом государство, его сохранившийся в бурях VI—VII вв. аппарат, жизненный центр которого был надежно укрыт за могучими укреплениями столицы. О стены Константинополя разбились волны варварских нашествий. В конкретной ситуации того времени императорская власть обрела относительную независимость от формирующихся, нестабильных прослоек господствующего класса. Путь в его ряды пролегал через государственную службу, в особенности после террора Фоки, подвергшего массовым казням знатных представителей оппозиции. Ряды чиновничества пополнялись изо всех социальных категорий; не богатство и знатность были средством получения власти, а предоставляемая императором власть — средством обретения богатства 17. Так складывались: в центре — высшая чиновная бюрократия, а в провинциях — высшая военная знать, императорские наместники с огромными полномочиями.


Как бы ситуация ни обеспечивала императорам временную возможность лавировать между группировками господствующего класса, без социальной базы сама эта власть существовать не могла. И такая база у нее имелась. Это были остатки старой землевладельческой аристократии, крупное чиновничество, высшее духовенство, командный состав воинских сил формирующихся фем (см. ниже), складывающаяся в деревне и городе знать нового, феодального типа.


И все-таки сказанного недостаточно для понимания причин живучести империи. Привилегированные прослойки были относительно немногочисленны, неоднородны, не едины в своих устремлениях. А между тем византийское государство вышло победителем в катастрофически тяжелой обстановке, выдержав в VII—VIII вв. интенсивный натиск аваров, славян, протоболгар, отразив атаки персидской, арабской и болгарской армий, а затем перейдя почти на всех фронтах в контрнаступление.


Есть все основания полагать, что решающее условие успеха определили два обстоятельства. Во-первых, внутренний кризис поразил Византию {18} менее глубоко, чем Запад, да и удар варваров был здесь менее концентрированным. Во-вторых,— и это главное: империя обрела новые силы потому, что сумела подчинить самый многочисленный и жизнедеятельный слой населения — свободное крестьянство, и пришлое, и автохтонное.


Решение этой важнейшей задачи, стоявшей перед императорами VII—VIII вв., было невозможно без укрепления или даже восстановления власти империи в провинциях. Прежняя организация управления, основанная на разделении функций между гражданскими и военными властями (при главенстве именно гражданского чиновничества), не отвечала указанным целям. На первое место в эту эпоху выдвигалась функция подавления, прямого вооруженного насилия 18. В связи с этим осуществлялся переход к новой системе управления провинциями — военно-административным округам, к фемному строю. Как известно, строй этот зародился при Ираклии, но он не был результатом некой единовременной административно-военной реформы. Фемный строй утверждался постепенно — первоначально в качестве локальных мер по упрочению власти столицы в провинциях. Полномочный глава воинского контингента из наемников или из пограничных военных поселенцев, стратиг отряда-фемы, был обязан обеспечить безопасность вверенной ему территории, функционирование на ней имперских властей и поступление налогов, наладить набор ополченцев из местных крестьян, составив списки (каталоги) стратиотов, обучать новобранцев и возглавлять их в воинских предприятиях. Стратиоты, рекрутируемые из свободных крестьян и варваров-поселенцев, получали от государства за несение воинской службы земельные участки (стратии), которые передавались по наследству 19.


Прежние судебные и налоговые органы официально не ущемлялись в своих полномочиях, но очень скоро оказались подчиненными стратигу. Самый этот термин приобрел новое значение — не полководец или «военачальник», а верховный правитель провинции, подотчетный только императору. И термин «фема» стал означать не только отряд, но и самую провинцию. В середине VIII в., когда эмпирически найденный новый порядок обнаружил свои преимущества, он вводился и в других районах уже как всеобщая система управления 20. С распространением системы фем восстановление власти империи в провинциях ускорилось. Каждая новая фема становилась плацдармом для создания следующей. Первые фемы возникли в Малой Азии (Опсикий, Анатолик, Армениак). С конца VII до начала IX в. они образовались и на Балканах: Фракия, Эллада, Македония, Пелопоннес, а также, вероятно, Фессалоника и Дир-рахий.


Массы свободных крестьян, возвращаемые под скипетр императора {19} или впервые вовлекаемые в число подданных, превращались в налогоплательщиков казны, а также и воинов фемных ополчений. Поэтому не является парадоксом утверждение, что континуитету государственной власти и возрождению Византии на новой основе — как раннефеодальной монархии содействовали те же самые варвары, которые недавно своими ударами подорвали силы империи. Обеспечив государство материальными средствами и составив основу его воинских сил, свободное крестьянство содействовало упрочению центральной власти, подготовив тем самым условия для ее наступления на его же жизненные интересы. Быстро возросшие налоговые тяготы податная община испытала уже в VIII — начале IX в. Помимо налога на недвижимость, был введен подворный налог (капникон) со всего сельского населения. С IX в. и особенно в Х в. снова стала под названием аллиленгий практиковаться круговая порука 21. Даже разорившихся крестьян принуждали служить в ополчении, обязав односельчан обеспечивать в складчину их вооружение и снаряжение.


Процесс расслоения и налоговый гнет подорвали единство сельской общины. Обострение социальных противоречий в деревне нашло проявление в массовом участии крестьян в восстании Фомы Славянина в 821—825 гг., а также в антифеодальном еретическом движении павликиан, охватившем восточные провинции Малой Азии. В 843 г. здесь сложилось своеобразное политическое объединение павликиан с центром в г. Тефрика, не только совершенно независимое от Константинополя, но и враждебное империи 22.


Таким образом, социальная структура византийского общества вслед за коренными переменами в сфере социально-экономических отношений претерпела также глубокую трансформацию. Тенденция к утверждению феодализма обозначилась в качестве господствующей, но преобладание еще оставалось за централизованными формами эксплуатации.


Наиболее консервативной стороной имперской системы оказались организационные формы государственной власти и само их идеологическое обоснование. Аппарат центральной власти уцелел, но существенно упростился уже в начале VII в. Сократился штат чиновничества. Менее помпезными стали самый быт и распорядок жизни и в столице, и в самом императорском дворце. Казалось, навсегда ушло в прошлое былое величие императора — «наместника божия на земле».


Процесс укрепления и развития государственной власти в VII— IX вв. представлял собой медленное восхождение от простого к сложному, как бы возрождение — в новых условиях и в новом обличии — громоздкой бюрократической машины. Процесс этот был далеко не мирным — он совершался в острой, кровавой борьбе за трон и ключевые посты управления между различными группировками господствующего класса, втягивавшими в свои междоусобия широкие народные массы.


Прежде всего императоры стремились утвердить неограниченный авторитет собственной власти. Опасность представляли: вновь непомерно возвысившиеся гражданские чиновники столичного аппарата, официально {20} наделенные широкими полномочиями, в том числе — властью над командным составом армии, усиливавшееся высшее белое и черное духовенство, связанное с силами сепаратизма, наконец, стратиги — военачальники формировавшихся воинских округов-фем, ставшие угрозой самому единству страны.


Первых успехов в укреплении центральной власти достиг Ираклий (610—641). Стремясь к упрочению своего авторитета и популярности, он принял древний греческий титул «ва-силевс» ромеев вместо латинского «император», поскольку его власть простиралась преимущественно на территории с греческим или эллинизированным населением. Наименование подданных «ромеями» указывало на сохранение римских традиций 23. Одновременно был совершен окончательный переход всего государственного делопроизводства и судопроизводства с латыни на греческий язык. Могущество ведомства префекта претория было ликвидировано уже при Ираклии: оно подверглось дроблению на ряд новых ведомств — логофисий, число которых постепенно росло. Во главе их стояли логофеты. Раскладка и сбор налогов оказались в ведении логофета геникона, на стратиотскую логофисию возлагались набор и оплата воинов, логофет стад отвечал за содержание императорской кавалерии и обеспечение войска снаряжением, логофисия идика ведала имуществом императора, в том числе — его имениями. В середине VIII в. была образована логофисия дрома, занятая организацией постоялых дворов и доставкой почты, а также осуществлявшая дипломатические сношения и разведывательную службу.


В целях усиления контроля над ведомствами в начале VIII в. была введена должность сакеллария — высшего чиновника с широкими контрольными функциями. Помимо этих центральных органов, появились разного рода дворцовые специальные службы. Повысилась роль градоначальника Константинополя — эпарха, контролировавшего хозяйственную жизнь столицы и отвечавшего за спокойствие и соблюдение правопорядка в городе 24. Осуществлялись, таким образом, разукрупнение и дифференциация столичного аппарата власти.


В городах, особенно — в столице, принимались меры, затруднявшие участие рядовых горожан в политической жизни, хотя одновременно императоры всячески добивались популярности у столичного населения, поскольку практика показала: кто сохраняет в своих руках Константинополь, тот обычно побеждает в междоусобной борьбе. Именно поэтому власти заботились — за счет крестьянства — о снабжении столицы всем необходимым, о стабильности цен на рынке, о водоснабжении города. Императоры поощряли ввоз, а не вывоз товаров из Константинополя. Одной из важнейших целей введенной в середине VIII в. принудительной продажи крестьянами зерна государству по низким ценам было создание изобилия хлеба на константинопольском рынке. Однако постепенно устанавливался все более жесткий контроль властей над трудовой деятельностью и общественным поведением горожан, над их досугом и {21} частной жизнью. Усиливалась тенденция к превращению димов в сугубо спортивные и церемониальные организации при ипподроме, выполнявшие декоративные и распорядительные функции по устройству празднеств, процессий, дипломатических приемов и цирковых представлений. В IX в. их основная роль свелась к прославлению правящего императора и членов его семьи в соответствии с тщательно разработанным ритуалом.


В упрочении императорской власти исключительное место принадлежит иконоборческим государям, которым удалось пресечь центробежные тенденции и превратить надолго церковь, монастыри и военно-административную систему фемного управления в верную опору своего трона 25.


Усилившиеся церковь и монашество оказали центральной власти неоценимую помощь в борьбе с оппозицией, иноверцами, еретиками, в восстановлении имперского правопорядка в провинциях, в обращении в христианство масс расселившихся там варваров-язычников. С ростом политической роли духовенства возросли и его амбиции. В его среде упрочивалась идея превосходства духовной власти над светской. Возрождались также опасные для единства империи враждебные символу веры течения христианства, так как они являлись нередко идеологическим обоснованием сепаратистских устремлений.


Подчинение церкви власти императора облегчалось тем, что утратила значение сплошь и рядом осложнявшая ранее положение дел оппозиция Константинополю со стороны восточных патриархов Антиохии, Иерусалима и Александрии — их территории были завоеваны арабами в 630— 640-х годах. Активное противодействие централизаторскому курсу императоров продолжало оказывать лишь папство.


Утверждая примат светской власти над духовной, императоры прежде всего подчинили константинопольскую церковь. Они присвоили себе право решающего голоса при выборах патриарха и при принятии на вселенских соборах важнейших церковных догматов. Непокорных патриархов низлагали, ссылали, избивали, даже уничтожали физически. Лишали трона также и римских пап, пока они не оказались с середины VIII столетия под протекторатом Франкского государства. Иконоборчество внесло свой вклад в разлад с Западом, послужило завязкой будущей драмы разделения церквей. Гонение на мощи святых не искоренили самих культов святых, весьма популярных у простых христиан, тем не менее именно государям-иконоборцам удалось возродить и упрочить культ императорской власти 26.


В конечном итоге те же цели преследовала политика возобновления римского судопроизводства и возрождение пережившего глубокий упадок в VII в. римского права. В 726 г. была издана «Эклога», резко повышав-{22}шая ответственность чиновничества перед законом и государем и устанавливавшая смертную казнь за всякое выступление против императора и державы (Е. XVI. 4; XVII. 3, 5) 27.


К последней четверти VIII в. основные цели иконоборчества были решены: материальное положение оппозиционного духовенства было подорвано, его сокровища и часть земель конфискованы, иконы и мощи, служившие объектом поклонения, сопровождавшегося богатыми дарениями верующих, уничтожены, многие монастыри были закрыты, а главное — подверглись разгрому крупные центры сепаратизма. Решена была одновременно и вторая задача иконоборцев — фемная знать была всецело подчинена престолу.


Первые фемы в Малой Азии имели огромные размеры. Их стратиги, быстро осознав свое могущество, мечтали об овладении троном или о полной независимости от Константинополя. Используя полноту власти в своих руках, фемная знать пошла по пути создания крупных имений. Завязался конфликт двух основных группировок господствующего класса, военной аристократии и гражданской знати, за политическое преобладание в государстве. По сути дела, это была борьба за два различных пути развития феодальных отношений: столичная бюрократия, распоряжавшаяся средствами казначейства, стремилась ограничить рост крупного землевладения, усилить податной гнет, тогда как фемная знать видела перспективы своего усиления во всемерном развитии частновладельческих форм эксплуатации. Соперничество «полководцев» и «бюрократов» станет на четыре столетия стержнем внутренней политической жизни империи. На данном этапе оно было еще лишь опасным эпизодом. Сравнительно легко победили «бюрократы», возглавляемые императорами, происходившими, кстати говоря, из фемной знати, т. е. до захвата престола являвшимися «полководцами».


Лев III (717—741), овладевший властью в результате вооруженного мятежа, сумел упрочить зависимость стратигов от своего престола и надолго лишил их возможности опереться на оппозиционные элементы в провинциях.


Иконоборческая политика утрачивала свою остроту во второй четверти IX в. Дальнейшая борьба вокруг икон грозила ослаблением позиций господствующего класса. Отрезвляюще на правящие круги подействовало восстание Фомы Славянина в 821—825 гг. Когда войска Фомы переправились из Малой Азии во Фракию и осадили Константинополь, помощь восставшим оказали и местные славяне. Восстание было подавлено, но на позицию знати, расколотой междоусобиями, оно оказало огромное влияние 28. Идейный вождь иконопочитателей Феодор Студит, не перестававший ранее защищать идею примата духовной власти над светской, во время осады столицы Фомой призывал к прекращению споров, поскольку они приводят к смутам (PG. Т. 93. Col. 1412).


В 843 г. иконопочитание было торжественно восстановлено. «Бюрократы» и «полководцы» сплотились вокруг трона. Победил курс на централизацию власти. Церковь и монашество снова укрепили свои по-{23}зиции, сея среди разочарованных политикой иконоборцев народных масс настроение уныния и смирения. Множились жития святых, нарочито простым слогом повествовалось о чудесах и явлениях, утверждалась вера в сверхъестественное. Древние идеалы гармонии духа и плоти были окончательно отброшены, прославлялось торжество духа над телом. Расцвел жанр дидактики: духовенство не только звало к «спасению» через покорность — «спасать» оно объявляло своей главной миссией, взимая снова как плату за это обильную дань с верующих. Откровенно и прямолинейно оно утверждало также культ «защитника православия» — «земного бога» (императора). Свойственная этой эпохе демократизация литературы (и культуры в целом), осуществляемая «сверху», представляла собою объективно тактический прием, маневр правящих кругов в обострившейся социальной ситуации. Павликиане с их дуалистическим учением о существующем строе как «мире зла», созданном сатаной, с их отрицанием церковной иерархии, воспринимались как грозная опасность, и светские и духовные власти расправились с ними с невиданной жестокостью 29. Сопротивление свободного крестьянства было сломлено. Начался период быстрого наступления на мелкое крестьянское землевладение со стороны как центральной власти, так и крупной светской и духовной знати.


Укрепление могущества императорской власти надолго предопределило пути развития феодальных отношений в Византии, а тем самым — и характер ее политической системы. Централизованная эксплуатация стала на три столетия основным источником материальных средств имперского фиска, а служба крестьян-стратиотов в фемном ополчении по крайней мере на два века оставалась фундаментом военного могущества Византийского государства.


Созданная в своих основных звеньях к середине IX в. громоздкая бюрократическая машина сдерживала прогрессивный для той эпохи процесс развития феодализма. Это направление в политике центральной власти, сохранявшееся почти до конца XI в. и не преодоленное полностью и позднее, в немалой степени обусловило постепенное замедление темпов социально-экономического развития в целом на территории империи.


Наступление эпохи зрелого феодализма исследователи датируют концом XI или даже рубежом XI—XII вв. Интенсивное формирование крупного частного землевладения пришлось на вторую половину IX—Х в., в особенности на время после жестокого неурожая и голода 927/928 г.: ослабленное податным гнетом крестьянство разорялось, голодающие крестьяне за бесценок продавали «динатам» («сильным») свои участки, отдавали их за помощь господам в собственность, становясь их держателями — париками. Массовое сокращение числа налого- и военнообязанного населения резко уменьшило доходы фиска, ослабило фемные ополчения. С 920-х и до 1020-х годов обеспокоенные этим императоры издали серию указов-новелл в защиту крестьянского землевладения. Они известны как законодательство императоров Македонской династии (867—1056). Крестьянам предоставлялось предпочтительное право на покупку крестьянской, а затем — и динатской земли; продавшие и как-либо потерявшие землю крестьяне имели право выкупить ее в рассрочку. {24}


Конечно, эти законоположения имели в виду, собственно, интересы не крестьян, а казначейства. Наиболее ясно это выразилось в том, что государство обязывало общинников-односельчан уплачивать в порядке солидарной ответственности — круговой поруки — налоги за заброшенные крестьянами участки. Запустевшие земли (класмы) казна распродавала, отмежевывая их у общин, раздаривала или сдавала в аренду. Препятствуя переходу крестьян на земли динатов в качестве их париков, власти поощряли, напротив, поселение разорившихся в пределах имений императора и правительственных учреждений. Шла, таким образом, борьба между государством и феодалами за рабочие руки, за право эксплуатации крестьян 30.


Под давлением видных сановников, стратигов, архиереев императоры делали все больше оговорок в своих новеллах, которые позволяли динатам — на вполне законных основаниях — обходить запреты. Со временем государство вообще почти перестало контролировать процесс поселения в имениях частных лиц неимущих, не плативших налоги, позволяя селить их столько, сколько «бог ни пошлет», как сказано в одной из грамот (Jus. III. Р. 444). Единственно, что интересовало казну, это взимание с них налога, если господин не имел от императора для этих париков налоговой экскуссии и если он предпочитал эксплуатировать их не как дворовых холопов, а как полнонадельных держателей господской земли 31.


При эволюции парической зависимости в XI—XII вв. постепенно сглаживались различия между разными категориями частновладельческих крестьян и все более упрочивалась над ними власть их господ, приобретавших все более широкие иммунитетные права.


С середины XI в. стало расти также условное землевладение. Первоначально, еще в X в., императоры жаловали светской и духовной знати так называемые «невещные права», состоявшие в передаче права сбора в свою пользу с определенной территории на точно установленный или пожизненный срок государственных налогов. Эти пожалования называли солем-ниями и прониями. Прония, как правило, предусматривала в XI в. несение со стороны ее получателя чаще всего военной службы в пользу государства. В XII в. в пронии стали раздавать и земли со свободным налогообязанным населением — обычно на срок жизни дарителя или прониара. Однако в обстановке того времени получивший пронию утверждал владельческие права и на саму землю пронии и на живущее там крестьянство. Прония становилась, в сущности, условным феодальным владением и к концу XII в. обнаружила тенденцию к превращению в наследственную, а затем и в безусловную собственность. Развитие пронии означало распространение права государственной собственности на {25} земли свободного крестьянства: пожалование невещных прав оказалось лишь этапом на пути к этому 32.


В канун четвертого крестового похода, в обстановке прогрессировавшего ослабления центральной власти, к северу от Фессалоники, на Пелопоннесе и в ряде районов Малой Азии сложились обширные комплексы владений, фактически независимых от Константинополя. Никто из магнатов провинций не пришел на помощь столице, осажденной крестоносцами.


Но и сама феодальная раздробленность в империи была существенно иной, чем в Западной Европе. Оформление вотчины, а затем и ее иммунитетных привилегий совершалось в Византии замедленными темпами. Государство сдерживало эти процессы. Налоговый иммунитет предоставлялся лишь как исключительная льгота; высшую юрисдикцию феодалам императоры не предоставляли вообще. В империи не сложилась иерархическая структура земельной собственности — она лишь зародилась. Поэтому не получила развития и система вассально-ленных отношений 33.


Византийская деревня X—XII вв. даже внешне резко отличалась от западноевропейской: здесь не было господских замков в подлинном смысле слова. Вотчинники проживали постоянно в городах, где сосредоточивались их богатства, имелись склады для продукции земледелия и изделий вотчинного ремесла, поставляемых на городской рынок.


Новый подъем византийских городов, начавшийся в Х в., достиг своего апогея в XI— XII вв., причем охватил не только столицу Константинополь, но и некоторые провинциальные городские центры — такие, как Никея, Смирна, Эфес, Трапезунд в азиатской части империи, Фессалоника, Афины, Коринф — в европейской 34. Упрочение товарно-денежных связей между городом и деревней привело к оживлению старых и появлению новых рынков. Когда в результате побед над арабами во 2-й половине Х в. была обеспечена безопасность мореплавания, византийское купечество вновь развернуло широкую международную торговлю. Имперская золотая монета — номисма снова стала всеобщим средством обращения в Европе и отчасти в Азии. Константинополь опять превратился в мировое торжище, ярмарку великолепия, богатейший город европейского средневековья. Ремесла столицы, питаемые крупными заказами императорского дворца, высшего духовенства, чиновной знати, переживали бурный подъем. В


Х в. был составлен городской устав — «Книга эпарха», {26} регламентирующий деятельность основных ремесленных и торговых корпораций Константинополя. Главные цели устава состояли в бесперебойном снабжении города основными продовольственными товарами, производственным сырьем и предметами широкого обихода, а также — в обеспечении организованных форм налогообложения ремесленников и торговцев и их законопослушности городским властям (Кн. Эп. Введение. С. 5—42) 35.


Положения «Книги эпарха» удовлетворяли успешной деятельности корпораций, пока не поднялось ремесло в городах провинций и в феодальных вотчинах, а в особенности — пока на средиземноморском рынке не проявилась с последней трети XI в. высокая конкурентоспособность ремесленных изделий итальянских городов-республик — Венеции, Генуи, Флоренции, Пизы и др. Взращенные в тепличных условиях, опутанные мелочным контролем властей, константинопольские корпорации стали хиреть.


Как профессиональные объединения они не могут быть уподоблены западноевропейским цехам — не только потому, что корпорации имелись только в столице, в Фессалонике, и, может быть, ряде других крупных центров, но главным образом потому, что сфера их правоспособности, сравнительно с цехами, была существенно ограничена. Члены корпораций не имели права самостоятельно регулировать свои отношения, характер и условия производства, избирать и сменять свою руководящую верхушку. По сути дела, ими руководили представители официальной власти, далекие от интересов как своих подчиненных, так и самих их производственных занятий. Все это надолго определило общественно-политическую слабость ремесленно-торгового люда византийских городов перед произволом властей.


Постоянное вмешательство государства в деятельность корпораций стало тормозом их дальнейшего развития. С конца XI в. стал сокращаться приток средств в ремесленное производство. Шел процесс тезаврации крупных денежных сумм. В силу искусственно поддерживаемого пассивного баланса столичной торговли происходил непрерывный отлив византийской монеты за пределы империи. Особенно жестокий удар по византийскому ремеслу и торговле нанесли непомерно высокие льготы, предоставляемые с конца XI до конца XII в. императорами из политических соображений — ради помощи военным флотом — торговцам итальянских республик, прежде всего Венеции и Генуи. Со своих торговцев казна взимала вдвое-втрое более высокие пошлины, чем с итальянских. В столице, на берегу Золотого Рога, итальянцам принадлежали уже целые кварталы. Товары иноземцев оказались не только дешевле ви-зантий-{27}ских — они стали скоро также выше и по качеству. Признаки упадка ранее всего обнаружились в Константинополе. Засилье в его экономике итальянцев росло. Корпорации сходили со сцены. К концу XII в. самоснабжение столицы империи продовольствием оказалось в основном в руках итальянского купечества.


В провинциальных городах, напротив, конкуренция иноземных товаров ощущалась слабо. Связи с прилегавшей округой и другими городами продолжали укрепляться. Но зато провинциальный город все более попадал под власть крупнейших местных магнатов.


Горожане поднимались на борьбу, направленную неизменно против государства. Особенно частыми были восстания в городах в XI в., и наиболее бурно они протекали в приморских городах-портах (эмпориях). Восставшие выступали против налогового гнета, высоких пошлин, социального и политического бесправия. Но все эти восстания были стихийными и скоротечными. Угнетенное крестьянство не приходило на помощь горожанам — у них не было в деревне союзника. В столице гнев народа в ходе восстаний все чаще обрушивался на итальянцев — в 1182 г. их кварталы были разгромлены. Но время уже было упущено безвозвратно. К концу XII столетия былая слава Византии как мастерской великолепия закатилась.


Византийское государство сложилось в своих важнейших чертах как феодальная монархия к началу Х в., и этот факт нашел яркое отражение в правотворчестве и в пропагандистской деятельности императоров Льва VI Мудрого (886—912) и Константина VII Багрянородного (913—959).


В правление императоров Македонской династии (867—1056), при которых чрезвычайно укрепилась личная власть монарха, империя достигла необычайного могущества, которого она никогда не знала в последующем. В царствование Василия II Болгаробойцы (976— 1025) границы империи на востоке подступали к Двину, а на юге достигали пределов Палестины; Балканский полуостров вплоть до Дуная был вновь во власти Византии.


В правление династии Комнинов (1081—1185) имел место новый временный подъем византийского государства. Комнины одержали крупные победы над турками-сельджуками в Малой Азии и вели активную политику на Западе. Упадок византийской государственности остро проявился лишь в конце XII в.


Организация государственной администрации и управления империей в Х — середине XII в. претерпела серьезные изменения.


Активное приспособление норм юстинианова права к новым условиям, создание таких правовых уложений, как «Исагога», «Прохирон», «Василики», издание новых законов (новелл), официальных и полуофициальных руководств о порядке налогообложения, о воинской тактике, об организации управления, об основах внешней политики, о должностной иерархии и почетных титулах, об устройстве церемоний и празднеств — все было направлено на прославление империи и императора, высшего авторитета всей христианской ойкумены. Синклит, или совет высшей знати при василевсе, генетически связанный с позднеримским сенатом, был в целом послушным орудием его власти (Jus. III. Р. 139—140, 175, 191). Формирование персонала важнейших органов управления целиком {28} определялось волей правителя. В историографии этот порядок нередко называют, несколько преувеличивая его общественные последствия, «вертикальной социальной мобильностью»: по приказу монарха вчерашний вельможа мог сегодня оказаться простолюдином, а энергичный, сметливый и угодный василевсу простолюдин — вельможей.


При Льве VI (886—912) была приведена в систему иерархия чинов и титулов. Не передававшиеся по наследству почетные титулы делились на 4 разряда, каждый из которых имел строго определенное число рангов (всего их было 18). Система титулов была своего рода декоративным аналогом вассально-ленной феодальной иерархии в странах Западной Европы, но в отличие от нее не создавала реальных отношений сюзеренитета и вассальной верности, хотя и служила, несомненно, одним из важнейших рычагов усиления императорской власти.


Ряд крупных должностных лиц находился, однако, как бы вне иерархии чинов и титулов. Эти лица были обычно евнухами, не представлявшими опасности правящему монарху и получавшими от него чрезвычайные полномочия. Роль временщиков играли в X—XI вв. обычно спальничие (паракимонены) 36.


Власть императора была отнюдь не беспредельной и зачастую весьма непрочной. Во-первых, она не была наследственной; обожествлялся императорский трон, место василевса в обществе, его ранг, а не самая его личность и не династия. Поэтому в Византии рано утвердился обычай соправительства: правящий василевс спешил при жизни короновать своего наследника, нередко — ребенка, чтобы повысить его права на трон. Во-вторых, засилье временщиков расстраивало управление и в центре (умаляло значение ведомств) и на местах (временщик всюду ставил «своих людей»), насаждало произвол, дискредитировало императорскую власть, становилось причиной мятежей и переворотов.


Принятый на рубеже IX—Х вв. закон, согласно которому служебные {29} преступления не признавались уголовными и не подлежали суровому преследованию, так и не был отменен, даже в случаях отъявленного казнокрадства. К середине XI в. коррупция и произвол в отношении к рядовому населению стали тяжким пороком византийской бюрократической системы. За фасадом официальных служебных отношений оформились неофициальные личностные связи в среде имущих и чиновничества. В источниках эти связи обозначаются термином «фи-лия», т. е. «дружба», а точнее — благоволение. К концу XII в. «филия» пронизала высшую бюрократическую элиту, причем императоры нередко сами содействовали этому, прибегая все чаще к откупу налогов и пошлин и отдавая предпочтение тому откупщику, который вносил в казну больше причитающихся по закону сумм 37.


С середины XI в. вслед за упадком мелкого крестьянского землевладения приходила в упадок и основанная на нем фемная военно-административная система. Падали авторитет и власть стратига фемы. Снова происходило разделение военной и гражданской власти: главенство в провинции переходило к судье-претору, стратиги становились начальниками местных крепостей, а высшую военную власть представлял глава тагмы — отряда профессиональных наемников. Крупные военно-административные округа — катепанаты, или дукаты, сохранялись лишь в угрожаемых пограничных провинциях; их полномочными наместниками император назначал преданных себе людей, все чаще — представителей правящей семьи. Закладывались основы будущих апанажей. Как раз на землях катепанатов оформлялись крупные, почти независимые к концу XII в. имения магнатов 38.


Частновладельческая эксплуатация стала к началу XII в. широко распространенной формой. Но и в конце XII в. еще имелся значительный слой свободного крестьянства. Его централизованная эксплуатация, как и подати с париков, живших в имениях тех крупных собственников, которые не располагали налоговым иммунитетом, составляли по-прежнему основной источник доходов казначейства 39. Но в целом эти доходы сокращались. Крестьянство разорялось, круговая порука тяжело ложилась на его плечи — живые соседи, как тогда говорили, платили долги умерших. Постепенно происходили изменения в организации армии. Еще Никифор II Фока (963—969) резко выделил из массы стратиотов их состоятельную верхушку, из которой сформировал тяжеловооруженную, закованную в латы кавалерию. Менее состоятельных обязывали служить в {30} пехоте, на флоте, в обозе. Однако с XI в. широкие масштабы получило так называемая «фискализация стратий», т. е. воинских участков: обязанность личной службы заменяли денежной компенсацией. На полученные средства содержалось наемное войско (тагмы) из воинов-профессионалов, среди которых было много иноземцев. Скудно оплачиваемые наемники поднимали бунты, усиливая нестабильность в государстве. В 1071 г. еще недавно победоносная, а теперь раздираемая противоречиями армия империи потерпела сокрушительное поражение от турок-сельджуков под Манцикертом в Малой Азии 40.


Еще пагубнее упадок воинских сил империи отразился на ее военном флоте, еще столь могущественном в начале XI в. Энергичные меры к его возрождению приняли Комнины, но он так и не достиг своей прежней мощи. Именно поэтому империя стала зависеть от помощи флота итальянских республик. Алексей I Комнин, отражая натиск сицилийских норманнов, выдал венецианцам в 1084 г. за обещанную поддержку первый хрисовул, даровавший им чрезвычайные торговые привилегии 41.


Положение дел в армии прямо отражало перипетии политической борьбы внутри господствующего класса империи. С конца X в. полководцы стремились вырвать власть у усилившейся бюрократии. Особенно острыми эти атаки стали в XI в. (столетии мятежей полководцев и семи государственных переворотов). В страхе перед военной аристократией императоры взяли сознательный курс на ослабление воинских сил. Крупных полководцев лишали постов и ссылали по малейшим подозрениям. На их место назначались сугубо гражданские сановники, зачастую евнухи, не обладавшие ни воинским опытом, ни талантами, но зато беспредельно преданные императору. Военная знать ответила на эти меры гражданской правящей верхушки ужесточением борьбы за трон. Эпизодически представители военной группировки захватывали власть в середине XI в., но окончательная победа пришла к ним только в 1081 г., когда мятежный полководец Алексей I Комнин (1081—1118) занял престол 42.


Эпоха господства чиновной знати завершилась. Несмотря на тяжкие социальные недуги, переживавшиеся империей в конце этой эпохи, для нее был характерен подъем духовной жизни общества, отразившийся во всех областях культуры (так называемое «Македонское возрождение»). Упрочился интерес к культурному наследию античности, усилилось светское направление в искусстве и литературе, ярко проявилось сомнение в законности бесконтрольного всевластия василевса. Примечательно, что культурная активность образованных кругов имперского общества отнюдь не ослабела и в период кризиса 1040—1070-х годов. Вооруженный спор за престол между «полководцами» и «бюрократами» сопровождался столкновением идей и в литературе, в особенности в историографии той {31} эпохи. Как и в самой жизни, чаша весов здесь также все более склонялась в пользу военной аристократии.


С приходом к власти Комнинов тенденция к упрочению наследственных прав на престол, обозначавшаяся уже в правление императоров Македонской династии, получила дальнейшее развитие. Усилилось вместе с тем и влияние на управление государством членов правящей семьи, ближайших родственников императора 43. В критических ситуациях причастными к высшей власти считали также братьев и даже сестер императора. Прежнее деление высшей знати на военную и сановную гражданскую утрачивало значение. Провинциальные магнаты вели теперь борьбу не за трон империи, а за независимость от Константинополя, за отделение от государства. Соперничество за обладание престолом проникло теперь внутрь самой правящей династии. Так, например, Анна Комнина интриговала вместе с мужем Никифором Вриеннием против своего брата, императора Иоанна II. Андроник I сверг и уничтожил своего племянника Алексея II, Алексей III Ангел низложил и ослепил брата Исаака II Ангела.


Изменения в формах политической борьбы и в ситуации при императорском дворе вполне отвечали переменам, происшедшим в структуре господствующего класса. Ускорился процесс оформления замкнутого сословия крупнейших феодалов. Принцип вертикальной социальной мобильности утрачивал значение: доступ чужакам в ряды высшей аристократии был перекрыт. Сложились крупные семейные роды (кланы) аристократов, объединенных фамильными узами и целой системой личностных и служебных связей, которые играли роль дополнительного фактора сплочения сил военной знати 44.


Главную социальную опору Комнинов составляла крупная провинциальная землевладельческая знать. Именно при Комнинах прония приобрела отчетливо выраженный характер военного держания от короны на срок жизни. Был сокращен штат чиновничества и в центре и в провинциях, куда Комнины на наиболее важные посты также назначали своих родственников. Система власти осталась, однако, в целом прежней; Комнины также усиливали гнет централизованной эксплуатации, ужесточали контроль за ростом и привилегиями крупного землевладения, отказывали горожанам в элементарных правах, гарантирующих им доход от занятия ремеслом и торговлей. Комнинам удалось лишь на время упрочить Византийское государство, но не удалось предотвратить дальнейший его упадок.


Церковь в Византии была значительно беднее западной. Деревенские священники мало отличались от простых крестьян, платили налоги, а порой оказывались и в положении париков. Целибат в империи стал обязательным для священнослужителей только начиная с ранга епископа и только с Х в. В имущественном отношении даже высшее духовенство целиком зависело от благоволения императора и обычно послушно исполняло его волю. Втягиваясь в междоусобия знати, высшие иерархи с середины XI в. стали все чаще переходить на сторону военной аристократии. {32} Своей поддержкой, кстати говоря, они содействовали воцарению Алексея I.


Комнины не обманули надежд высшего духовенства: его богатства, в особенности земельные, в целом значительно возросли к 80-м годам XII в., однако политически церковь оказалась в еще большем подчинении у светской власти, чем столетием раньше.


Сходными были положение и позиция черного духовенства в XI— XII вв. Империя была поистине страной монастырей. Имелись даже беднейшие («крестьянские») монастыри. Основать монастыри или, по крайней мере, одарить их стремились почти все наиболее знатные лица. Во все периоды истории империи, исключая эпоху иконоборчества, монастырское землевладение даже превосходило церковное. Такие монастыри, как Олимпийские в Малой Азии, Афонские на полуострове Халкидика, константинопольские, пользовались широким влиянием на массы, активно вмешивались во внутриполитическую борьбу. Несмотря на оскудение казны и резкое уменьшение фонда государственных земель к концу XII в., императоры весьма робко и редко прибегали к политике секуляризации монастырских богатств.


В XI—XII вв. на внутриполитическую жизнь империи стал оказывать возрастающее воздействие еще один фактор, роль которого в многоплеменной Византии была ранее малозаметной. Его влияние проявлялось в том же направлении, в каком действовали процессы развития феодализма, т. е. в усилении центробежных тенденций. Этот фактор — постепенное оформление феодальных народностей в пределах империи: крупные этнические общности, консолидируясь в этносоциальные единства, стремились к выходу из состава Византии и образованию независимых государств. Мало того, ряд этносов представляли собою уже сложившиеся народности к тому времени, когда они были включены в пределы Византийской империи.


Такой феодальной народностью являлась, например, болгарская к моменту завоевания Василием II Болгаробойцей Первого Болгарского царства. Длительные государственные и культурные традиции, развившиеся в течение трех с половиной столетий независимого существования, стали неотъемлемым фактором болгарского этнического самосознания. Болгарский народ в течение 170 лет вел борьбу за освобождение от иноземного ига, и в 1186—1187 гг. эта борьба увенчалась успехом 45.


Социально крепнувшая иноэтничная знать империи все более явственно противопоставляла себя ее основному этническому ядру — знати греческой 46. Так обстояло дело и в армянских и грузинских районах на северо-восточных границах, в области Трапезунда, в сербских и хорватских землях, сумевших полностью освободиться также в 1180-х годах. В конце XII в. этот процесс захватил и территории с албанским населением. {34}


В связи с нарастанием тенденций к феодальной раздробленности и к политическому обособлению территорий с компактным негреческим населением претерпел изменение в XI—


XII вв. и характер классовой борьбы. Ослабление слоя свободного крестьянства, а вместе с тем и общинных связей обусловило затухание широких антифеодальных движений. Восстания крестьян утрачивали общеимперские масштабы, приобретали локальный характер, хотя и вспыхивали гораздо чаще, чем в VIII—Х вв. Краткотечными и неорганизованными, хотя и бурными и разрушительными по их последствиям, были восстания в провинциальных городах 47. Таким было положение вещей на коренных землях империи с преобладающим греческим населением. Иначе складывалась ситуация в окраинных провинциях. Здесь в течение XI—XII вв. восстания приобрели особенно широкий размах, причем антифеодальное движение переплеталось с народно-освободительной борьбой. Так обстояло дело и во время восстания во Фракии армянских колонистов в 1082—1083 гг. и в 1084— 1086 гг. Но наиболее крупные движения, охватывавшие огромные территории, имели место в эту эпоху в Болгарии — восстания Петра Деляна в 1040—1041 и Георгия Войтеха в 1072 гг., как и восстание Петра и Асеня в 1186—1187 гг., завершившееся основанием Второго Болгарского царства.


Таким образом, Византийская феодальная монархия XI—XII вв. не вполне соответствовала ее социально-экономической структуре. Кризис имперской системы власти не был до конца преодолен к началу XIII в. Упадок государства не был, однако, непосредственным следствием упадка византийской экономики. Напротив, хозяйство Византии в эту эпоху и в деревне, и в большинстве провинциальных городов характеризовалось в целом подъемом производительных сил, ростом товарного производства, расширением торговых связей.


Трагедия империи состояла в том, что поступательный ход социально-экономического и общественного развития приходил во все более неразрешимое противоречие с косными, традиционными формами организации государственного управления, которые лишь частично были приспособлены к новым условиям. Ни по форме, ни по интенсивности имевшая место при Комнинах реконструкция структуры государства не отвечала объективным требованиям производственной деятельности и социальной жизни. Гипертрофированная бюрократическая машина имперского всевластия стала тормозом на пути дальнейшего прогресса феодальных производственных отношений и феодального строя в Византии в целом 48 {35}


2


Философия VIII—XII вв.


Начало тысячелетней истории Византии — это импонирующее зрелище одновременного расцвета неоплатонических философских школ, то языческих, как в Афинах, то религиозно нейтральных, как в Александрии, и спорившей с ними, но и учившейся у них христианской патристики. Мы вправе усматривать и там черты упадка; но невозможно отрицать, что культура мысли была очень развитой, а напряжение умственной работы — высоким. Это не продлилось долго. Та хрупкая утонченность, которая дает себя ощущать в филигранной диалектике Прокла и Дамаския или в одухотворенном экстазе Псевдо-Дионисия Ареопагита, не смогла пережить крутой ломки форм жизни. Уже блестящая эпоха Юстиниана I не была благоприятна для философии. Император закрыл в 529 г. Афинскую школу и этим ускорил естественный процесс вымирания языческого неоплатонизма; он же подверг в 553 г. безоговорочному проклятию наследие Оригена и этим отрезал христианскую мысль от ее истоков, еще в IV в. питавших творчество каппадокийского кружка. Столетие спустя Византии, переживавшей острый общественный кризис и защищавшей свое существование от натиска арабов, было просто не до философии.


На фоне этого дичающего времени одиноко возвышается фигура Максима Исповедника, оригинального философа и богослова, в последний раз воплотившего в себе нечто от мыслительной смелости Оригена, тонкости Григория Нисского, системосозидательской широты Псевдо-Дионисия. В 662 г. Максим умер на пути в кавказскую ссылку, перед этим подвергшийся урезанию языка и правой руки за то, что вразрез с очередным поворотом императорской церковной политики учил о реальности человеческой воли Иисуса Христа, в личностном выборе навсегда подчинившего себя божественной воле, но не растворившегося в ней 49. С его смертью окончательно завершилась эпоха патристики. Позднее его точка зрения в богословском споре восторжествовала, он был признан святым {36} византийской церкви, «исповедником» истины (отсюда прозвище) 50, но равных по величине последователей у него не было.


В центре философских интересов Максима стоит проблема человека и его высокого предназначения. Он перенимает учение Григория Нисского о «плироме душ» как некоей сверхличности, имплицитно заключенной в душе первочеловека Адама и раскрывающейся во всем множестве человеческих душ всех времен, которые вместе составляют органическое целое. Христос пришел, чтобы спасти все это целое, так что осуждение грешников не мыслится окончательным; правда, это тайна, которую должно «чтить молчанием» (PG. Т. 90. Col. 1172 Д). История мира разделена на период подготовки вочеловечения бога, завершившийся с рождением Христа, и период подготовки «обожения» (Ѳеюац — обожествления 51) человека. Когда человек осуществит свою задачу, переборет обусловленное грехопадением са-моотчуждение, преодолеет в самом себе расколотость на духовное и плотское, горнее и дольнее, даже противоположность мужского и женского,— тогда весь космос будет спасен и творение воссоединится с творцом. Активность человека, выступающего спасителем всей твари, как Христос выступил спасителем самого человека, акцентирована с такой силой, какую очень редко можно встретить в истории средневековой мысли. Основные события жизни Христа поняты не только как фактические, моральные и мистические события в истории человечества, но одновременно как символы космических процессов (PG. Т. 90. COL. 1108 АВ).


Эта доктрина Максима Исповедника оказала влияние на самого дерзновенного мыслителя раннего западного Средневековья — Иоанна Скота Эриугену 52. В Византии Максима помнили как авторитетного богослова, своим учением о двух волях богочеловека завершившего христологические споры, как аскета и моралиста, автора афоризмов о духовной любви, наконец, как интерпретатора трудных мест из Григория Богослова и Псевдо-Дионисия и толкователя богослужебной символики, основавшего целое направление в религиозной литературе своей «Мистагогией». Его оригинальные философские концепции почти не находили отклика 53. Когда-то христианские платоники так называемого каппадокийского кружка, {37} еще всецело укорененные в живой культуре своего времени, заботились об изящном словесном наряде своих произведений, занимались популяризацией результатов собственной интеллектуальной работы — достаточно вспомнить риторику «Богословских речей» Григория Назианзи-на. Напротив, Максим совершенно безразличен к слову, к литературной форме, он разговаривает как будто с самим собою, не прилагая никаких усилий к тому, чтобы сделать свою мысль более понятной. Интонация живой беседы, обращенной к слушателям, которая так характерна для античной философии и еще живет в патристике, сменилась интонацией отшельника, которого, может быть, услышит другой отшельник.


И все же Максим, этот законный наследник Оригена, мыслитель с очень своеобычным обликом, еще принадлежит христианской античности едва ли не больше, чем средневековью. Чистое средневековье приносит с собой иной тип философа: тип кодификатора ученой традиции, ставящего ее под контроль стабилизировавшейся как раз к этому времени церковной доктрины, а в остальном выше всего ценящего школьную «правильность» понятий и тезисов, их обязательную четкость, их выверенность с оглядкой не только на логику, но и на авторитеты, их внешний порядок,— и при этом почти полностью элиминирующего свою собственную индивидуальность как мыслителя. Иначе говоря, это тип схоласта. К торжеству такого типа дело шло давно. Он был предвосхищен еще у языческих неоплатоников в постепенном повышении роли логической формализации и одновременно — веры в авторитет и магико-теургических мотивов: Ямвлих ближе к этому типу, чем Платон, Прокл — ближе, чем Ямвлих 54. Он был предвосхищен еще очевиднее у некоторых эпигонов патристики, например у Леонтия Византийского, в первой половине VI в. отрабатывавшего аристотелевский инструментарий логических расчленений для нужд богословской полемики. Но с полной, образцовой определенностью средневековый тип мышления проявился в деятельности Иоанна Дамаскина 55.


Иоанн родился во второй половине VII в. в Дамаске, тогда — столице халифата Омейя-дов; его отец был казначеем халифа, сын унаследовал положение при дворе, но затем оставил Дамаск, чтобы стать монахом в обители св. Саввы близ Иерусалима еще до конца VII в.; там он умер в середине следующего столетия. Таким образом, самый нормативный из учителей византийской церкви родился, прожил всю жизнь и окончил ее за пределами Византийской империи, на территории халифата. Источники сохранили арабское имя или прозвище Иоанна — Мансур; однако весьма сомнительно, знал ли Иоанн что-либо об арабской литературе 56, помимо необходимых ему как христианскому полемисту сведений о Коране 57. Его культура остается всецело эллинистической в своих основах. Бывший администратор халифа как систематизатор греческой логики и {38} византийской теологии — парадоксальное явление, характерное для той неповторимой ситуации, когда политическая карта Ближнего Востока в корне изменилась из-за стремительной экспансии ислама, но в сфере культуры соотношение сил еще было прежним.


Историческим фоном философско-богословской работы Иоанна явились иконоборческие споры. При этом важно иметь в виду, что иконоборцы перевели спор в плоскость философской абстракции, обосновывая свою попытку секуляризации византийской жизни и культуры на языке неоплатонически окрашенного спиритуализма: икона, а в логическом пределе — материальный культ как таковой 58, есть с точки зрения этого спиритуализма оскорбление духовной святыни «бесславным и мертвенным веществом» п. Нежелательность изображения Христа и святых обосновывалась в принципе так же, как Плотин в свое время, по рассказу Порфирия (Porph. Vita Plot. I), обосновывал нежелательность изображения себя самого: духовное все равно неизобразимо через материальное, а материальное не стоит того, чтобы его изображали 59. Защитники почитания икон на Востоке — в отличие от Запада, где вопрос был сведен к утилитарному аспекту педагогической, учительной функции икон как «Писания для неграмотных» 60 и спущен с высот умозрения на землю,— приняли условия игры; им пришлось разрабатывать теологию материи и философию культа. Эта задача в большой мере легла на плечи Иоанна Дамаскина, интеллектуального вождя иконопочитателей, который из-за пределов Византийской империи имел тем большую возможность вдохновлять своих единомышленников и намечать для них стратегию аргументации.


Для своего времени Иоанн был прежде всего философом культа. Казалось бы, для истории философии он интересен не в таком качестве; но это неотъемлемая черта всего его умственного облика, ощутительная и тогда, когда он говорит отнюдь не об иконе, а о вещах совсем иного рода,— например о логике. Взаимодополнение, даже взаимопроникновение двух контрастирующих начал — аристотелианской культуры рассудочных дефиниций и культовой мистики — определяет его характерность как поворотной фигуры в истории мысли. Философы культа были и до Иоанна: достаточно вспомнить языческих неоплатоников типа Ямвлиха и христианских неоплатоников типа Псевдо-Дионисия. Но у Иоанна совершенно отсутствует не только привкус оккультистской загадочности, без которого немыслим Ямвлих, но и тон восторженной возбужденности, сопровождающий изложение мыслей Псевдо-Дионисия. В каждой фразе {39} Дамаскина есть суховатая трезвость и ясность, соединенная с истовостью, а порой и декоративностью обрядового жеста. Единство рассудочности и мистики могло бы заставить нас вспомнить о Прокле Диадохе, но Иоанн несравнимо проще, доступнее, понятнее Прокла. Его учительство — не для узкого кружка посвященных, а для книжных и попросту грамотных людей всего христианского средневековья. Действительно, прямое воздействие его текстов в оригинале и переводах, и тем более косвенное, опосредованное их влияние на умственную жизнь было уникальным по своей широте 61.


Ни от школьного учителя, ни от школьного учебника не требуют оригинальности в обычном смысле слова. От него требуется иное: излагать материал, почерпнутый откуда угодно, в систематическом порядке, и притом именно в таком порядке, который максимально отвечал бы реальным запросам и реальным возможностям его учеников. Сила, если угодно, оригинальность Иоанна Дамаскина лежит здесь. «Я не скажу ничего своего,— заявляет сам он не без смиренного преувеличения своей зависимости от источников,— но по мере сил соберу воедино и представлю в сжатом изложении то, что было разработано испытанными наставниками» ^о. Dam. Schriften. I. S. 53, prooem. 60—63; Тж. 55, 2.9—11). Цитаты, нормально не оговариваемые, следуют за цитатами, выписки — за выписками, но каким-то чудом их держит сквозное единство мыслительного стиля, твердое, даже жесткое, как иконописный канон. (Искусство иконы — не только предмет мысли Дамаскина, но и ее аналог.)


Еще позднеантичная культура, как бы готовясь к выживанию в новых условиях, создавала традицию компиляций и компендиев. К своему апогею традиция эта должна была закономерно прийти в исторический момент завершения перехода от античности к средневековью. Таким апогеем явился энциклопедический труд Иоанна Дамаскина, обнимающий три части: «Диалектику», т. е. разъяснение логических понятий, опи-{40}рающееся на конспект «Исаго-ги» Порфирия и его комментаторов 62, трактат «О ересях», а также венец труда в целом — «Точное изъяснение православной веры». Эту трилогию в целом принято по традиции называть «Источник знания», хотя сам Иоанн, по-видимому, озаглавил так только первую часть, т. е. «Диалектику» 63. Трехчленное построение отвечает педагогическому замыслу Дамаскина: сначала надо дать в руки читателю инструментарий мышления, затем предупредить, какие пути мысли отвергнуты церковью, и, наконец, с очень равномерно дозированным смешением рассудочности и авторитарности сообщить, как следует мыслить о предметах веры и устройстве мироздания. «Точное изъяснение православной веры» несколько неожиданно включает такие, например, главы: «О свете, огне и светилах — солнце, луне и звездах», «О воздухе и ветрах», «О водах», «О способности воображения», «О способности памяти». И космология, и философская антропология не просто используются на потребу теологии, как это происходило, например, в «Шестодневе» Василия Великого, но безоговорочно включаются в состав корпуса теологических сведений.


Характерная для средневековой популярной учености в целом механическая рядопо-ложность категориально-онтологического, мистико-аскетического и утилитарно


энциклопедического подхода к назначению философии сказывается в шести дефинициях философии, выстроенных в начале «Диалектики».


«Философия есть познание сущего в качестве сущего, то есть познание природы сущего. И еще: философия есть познание божеского и человеческого, то есть видимого и невидимого. Далее, философия есть попечение о смерти, как произвольной, так и естественной. Ибо смерть двояка: во-первых, естественная, то есть отделение души от тела, во-вторых, произвольная, когда мы презираем жизнь настоящую и устремляемся к будущей. Далее, философия есть уподобление богу. Уподобляемся же мы богу через мудрость, то есть истинное познание блага, и через справедливость которая есть нелицеприятное воздаяние каждому должного, и через кротость превыше справедливости, когда мы делаем добро обижающим нас. Философия есть также искусство искусств и наука наук, ибо философия есть начало всяческого искусства, и через нее бывают изобретаемы всяческое искусство и всяческая наука Далее, философия есть любовь к мудрости; но истинная Премудрость — это бог, и потому любовь к богу есть истинная философия» (Jo. Dam. Schriften. I. S. 56, 3.1—27).


Теологический рационализм Иоанна Дамаскина по существу отрицает дистанцию между знанием естественнонаучным и богословским. Иоанн вслед за Филоном и Климентом Александрийским пользуется известным уподоблением богословия — царице, а прочих наук во главе с философией — служанкам (PG. Т. 94. Col, 632 В), но даже эта метафора, пожалуй, не совсем передает суть дела: науки просто инкорпорируются в состав богословия. Последствия не так легко выразить одним словом. {41} Осуждение суеверий 64, отвержение столь влиятельной на исходе античности астрологии (PG. Т. 94. Col. 892 D—896 А) 65, требование объяснять естественные явления естественными причинами 66, решительное отрицание одушевленности небесных тел (Jo. Dam. Schriften. II, S. 53) — все это возводилось в ранг вероучительных истин. Дамаскин продолжал работу древних христианских апологетов, стремившихся демистифицировать материальный космос в борьбе с языческой мифологией, магией и метафизикой; когда со временем тексты Иоанна стали переводить на потребу вчерашних язычников, например славян, этот просветительский пафос должен был оказывать на умы особое воздействие. Христиане, отрицающие пользу изучения природы, получают от Иоанна суровые укоры за леность и нерадение, поскольку естествознание, как он утверждает, обосновывает теологию 67. Однако именно поэтому для автономного интереса к научным проблемам, для теологии безразличным, остается очень мало места. Как усердный коллекционер сведений, он не забывает сообщить в «Точном изъяснении православной веры», что небо обычно считают сферой, объемлющей землю со всех сторон (в связи с чем разъясняется относительность понятий «верха» и «низа»),— однако некоторые учили о гемисферичности неба; изложив обе точки зрения, он заключает указанием на то, что в любом случае небо сотворено богом и устроено сообразно с его волей (Jo. Dam. Schriften. II. S. 52). Чисто богословски геометрическая форма неба безразлична — суждение, против которого возразить нечего. Дамаскин отказывается отождествить христианское вероучение с той или иной специфической космологией, и это очень благоразумно и даже толерантно — читателю разрешено думать и так, и так, не ставя под вопрос свое православие; но одновременно он, этот читатель, ощущает и нечто другое — может статься, вопрос о форме небес вообще не стоит того, чтобы думать о нем всерьез. Космология, превращенная в одну из дисциплин теологии, подвергается неизбежной редукции, и происходит это без всякого насилия, без борьбы — просто из старых теорий уходит жизнь, и то, что было объяснением мира, становится предметом любопытствующей учености. Одни говорили, что небо сферично, другие — что оно являет собою полусферу; одни утверждали, что земля круглая, другие — что она имеет вид конической горы. Сопоставление мнений интересует Дамаскина лишь как любителя, как знатока; как человека и мыслителя его волнуют другие вопросы. Когда в свое время Косьма Индикоплов полемически противопоставлял свою варварскую картину мира, якобы выведенную из библейских текстов, античной науке 68, за этим еще стояла уверенность в том, что возможно, а потому необходимо знать, как же устроен мир на самом деле. Дамаскин тоньше и цивилизованнее Косьмы, его отношение к античной науке — куда бо-{42}лее любовное, но сама эта наука силой вещей отошла за это время очень далеко, превратившись в предмет ностальгического интереса немногих ценителей. Жизненное значение имеют вероучительные вопросы, и только они одни: вспомним обсуждение ложности астрологии или утверждение неодушевленности стихий — обуздание астрологических страстей или дезавуирование языческого обожествления сил природы было для византийской церкви практическим делом, а потому на помощь вере призывался укрощенный рационализм. Все остальное, например форма неба или земли,— эрудиция ради эрудиции.


В этом отношении Дамаскин был человеком своего времени. Если что выделяло его среди современников, так это степень почтения, которое он все же сохранял к старой культуре ума. Но нужна ему была не «физика», а «диалектика», т. е. логика — инструмент теологических диспутов, наполнивших иконоборческую эпоху. Лишь с окончанием этих диспутов атмосфера умственной жизни заметно меняется.


Основателем нового умственного движения был патриарх Фотий (около 820 — около 897), этот исключительно разносторонний человек, имя которого упоминается при изложении судеб Византии и ее культуры в столь различной связи. Хитроумный политик, церковный деятель первого ранга, вдохновитель деятельности Кирилла-Константина и Мефодия, трезвый и оригинальный литературный критик, очень много сделавший для становления зрелого византийского вкуса, Фотий имел прирожденное дарование педагога. Отсюда общекультурное значение его деятельности, намного превышающее его оригинальность как философа, но важное и для истории философии.


Одна черта объединяет Фотия с Иоанном Дамаскиным, создавая контраст и патриотической эпохе, и временам, которые придут позже: это предпочтение, отдаваемое Аристотелю перед Платоном. Если бы мы задались целью выразить одним словом то, чего Фотий хотел и в искусстве речи, и в искусстве мышления, это слово было бы — трезвость. Именно по критерию трезвости производится отделение приемлемого от неприемлемого при ревизии наследия языческой древности: риторическая проза, подчиненная законам рассудка, предпочтительнее, чем поэзия, обращающаяся к неразумной части души, возбуждающая аффекты с вредоносными для христианина мифами; и как раз поэтому нехороша философия Платона, в которой столько поэзии. Фотию претит поэтическая стилистика Платона; платоновская теория идей вызывает его неодобрение как сомнительная в богословском аспекте,— что же это за Творец, который для творческого акта нуждается в предсуществовавшей «парадигме»? 69 Вполне последовательно он отвергает гипостазирование родовых понятий, предвосхищавшее средневековый «реализм» схоластов (Photii Bibliotheca. Cod. 212). Кстати говоря, логическая проблематика, воспринятая от поздних неоплатонических комментаторов Аристотеля и от того же Дамаскина, занимает у Фотия значительное место (PG. Т. 101. Col. 480 АВ). Стоит отметить его интерес к логической ценности античного {43} скептицизма (пирронизма), побудивший его подробно конспектировать Энесидема (PG. Т. 101. Col. 488 В). В конце концов, для Фотия существуют две вещи — и ничего помимо них или между ними: с одной стороны, церковное вероучение и сопряженная с ним идея непреложного авторитета, с другой — культура ума как таковая, в принципе подчиненная запросам теологии (например: PG. Т. 101. Col. 760 А—881 А), но фактически имеющая много простора для самоцельной игры. Для чего решительно не остается места, так это для философской мистики во вкусе неоплатоников. Аристотель благонадежнее Платона не в последнюю очередь потому, что не предлагает собственного религиозного творчества, которое состояло бы в неясных отношениях с библейским откровением и доктриной церкви.


Пора Фотия — это время, когда византийская культура, пройдя через кризис, делает некий необходимый и не отменяемый выбор, когда закладываются основы для подъема интеллектуальной жизни на несколько веков вперед. Господствует педагогический пафос, идеал здравой школьной рассудительности и толковости, а в связи с этим — императив самоограничения. Никак не скажешь, что кругозор у Фотия узок, совсем напротив,— но идеи и книги, попадающие в этот кругозор, подвергаются решительной и жесткой оценке по утилитарным критериям: что именно нужно? В какой мере? для какой потребы? Это уверенный хозяйский взгляд, и перед нами хозяин дельный и деловой, но, так сказать, скопидомный; отлично знающий, чего он хочет, и вовсе не склонный предоставлять гостеприимство ценностям культуры из одного почтения к культуре, когда ценностям этим не сыскать применения в реализации его собственного культурного замысла. Таким был он сам, такими были — на более низком уровне


— его ученики (о которых можно судить по личности Арефы Кесарийского), его сподвижники и ближайшие последователи.


Затем приходят иные времена. Византийская культура становится одухотвореннее и тоньше, что хорошо видно из произведений изобразительного искусства — достаточно вспомнить то новое, что отличает мозаики Дафни или Владимирскую Богоматерь от всего, что предшествовало XI в. На смену решительной силе и определенности в выборе возможностей творчества приходит богатство разработки этих возможностей. Подъем рационалистической мысли, наметившийся во времена Фотия, продолжается; но между рационализмом IX—Х вв. и новым уровнем рационализма XI—XIII вв. лежит оживление мистических интересов, характерное для конца Х в. и первой трети XI в. Различимы мотивы, которые будут занимать умы византийских исихастов в XV в.: аскеты Павел Латрийский (ум. 956) и Симеон Благоговейный (ум. 986) говорят о возможности для подвижников уже в земной жизни созерцать на вершине экстаза несотворенный (по традиционной церковнославянской терминологии — «нетварный») свет. Поскольку абсолютно все, кроме бога, является, с христианской точки зрения, сотворенным, «тварным», понятие «нетварного света» имплицирует парадокс имманентного самораскрытия самой божьей трансцендентности, противостоящий как пантеизму, так и утверждению не переступаемой пропасти между богом и миром — двум мыслительным вариантам, рядом с которыми в пределах идеалистического рационализма третьего не дано. Парадокс, представляющий как раз это третье за пределами идеалистического рационализма, усугубляется тем, что «нетвар-{44}ный свет» явлен зрению, хотя и «духовному», и речь идет действительно о свете, отнюдь не об аллегории, как во всех бесчисленных выражениях типа «ученье — свет»; а это значит, что снята фундаментальная для идеалистического рационализма оппозиция «чувственное — интеллигибельное». Божественное, будучи трансцендентно по своей сущности, само приходит к человеку в своем световом явлении, явление это воспринимается одновременно чувственно и сверхчувственно — зрением «тела духовного» (ср. новозаветный текст: «Есть тело душевное, есть тело и духовное».— I. Kop. 15.44).


Самым значительным и оригинальным мыслителем среди византийских мистиков X—


XI вв. был ученик Симеона Благоговейного, которого звали также Симеоном; прозвище «Новый Богослов» он получил, как кажется, сначала от врагов и в насмешку, и лишь позднее оно приобрело значение почетного титула, с которым Симеон (949—1022) 70 и вошел в историю восточнохристианской духовной традиции. Это его место никто не станет оспаривать; но имеет ли он право на место также и в истории византийской философии? Вопрос не прост, хотя бы потому, что сам Симеон отказался бы от всякого связывания своего имени и трудов с философией. В отличие от христианских мыслителей того типа, к которому принадлежали все виднейшие представители греческой патристики, включая мистиков вроде Григория Нисского и строгих богословов вроде Иоанна Дамаскина, Симеон демонстративно избегал контакта со школьной традицией античной метафизики (Vie de Sym. P. 186) 71. Как раз у него доводится до предела тот принцип, о котором мы только что говорили: божественное мыслится достижимым не на путях платонизирующей абстракции, но в конкретности опыта, а потому ни Платон, ни Аристотель ничем помочь не могут. Не случайно и у Симеона, как у суфийских поэтов ислама, во многом с ним сопоставимых, например у Джелаль-Эд-Дина Руми, язык религиозной лирики выступает как средство, по меньшей мере равноправное с языком богословской прозы:

Возлегает быстро ум мой. Углубясь в себя, в себе же

Пожелавши причаститься Обретаю свет искомый.

Силы явленного света; В самом средоточьи сердца

Но ведь цель ума — нетварна, Вижу светоч, как бы солнца

Он же путь свершить не в силах Круговидное подобье

За пределы всякой твари. Вещи зримые покинув

Так; и все же неустанно И к незримым прилепляясь,

Он стремится к прежней цели: Я приемлю дар великий:

Он и воздух облетает, Созерцать, любить нетварность, <{45}

И на небеса восходит, Отрешиться совершенно

И пронизывает бездны, От всего, что возникает

И пределы мирозданья И тотчас же исчезает,

Ум своей проходит мыслью. И умом соединиться

Тщетно! Все, что он находит, С Безначальным, Бесконечным,

Тварно; цель, как встарь, далеко ИНетварным, и Незримым.

Но, ценой трудов великих

(Sym. Hymnes. Т. II. № 17. 351—368, 382—387, 397—406. Р.

38 sq.

(Пер. С. С. Аверинцева)


Самый способ выражаться сознательно противоречив; цель исканий — «вещи незримые», но эта же цель предстает как «солнца круговидное подобье». Тема стихов — зримость незримого. В другом случае мы смогли бы предположить оговорку, неотчетливость словесной формы, но Симеон знает, что говорит.


И все-таки — философия или не философия? По-видимому, ответ таков: история философии не должна отказываться от того, чтобы диалектически включать в себя наиболее сознательные и продуманные выражения протеста против того принципа рационалистической абстракции, без которого философия обойтись не может. Иначе как быть хотя бы с Кьеркегором? Исходя из этого, можно считать, что Симеону все же принадлежит место в истории философии, но не рядом со строителями религиозно-философских систем — Оригеном или Августином, или Фомой Аквинским, даже не с Псевдо-Ареопагитом или Максимом Исповедником, а ближе к тем же суфийским поэтам (которых, однако, ценил как мыслителей Гегель 72), может быть, к Якобу Беме. Право на такое место ему дает незаурядная дерзновенность его мысли, во всяком случае пристальной и очень последовательной. О его поучениях можно сказать все, что угодно, но они не тривиальны; скорее можно понять тех ревнителей византийского православия — во времена самого Симеона 73 и много позднее 74,— которые осуждали этого византийского мистика как еретика. Свое недоверие к рационалистической доктрине Симеон доводит до полного отрицания школьного богословия; только пережитый лично мистический опыт, и он один, дает право говорить о вещах божественных (Sym<. Ethica. IX, V), как, впрочем, руководить совестью верующего (Sym. Ер. I. 258—263) 75,— здесь Симеон решительно предпочитает «духоносного старца», безотносительно к его сану, священнику и епископу, если они не прошли через внутреннее озарение. Институциональный порядок не внушает Новому Богослову почтительных чувств, даже если это порядок церковных установлений; единственная иерархия, которая полна для него значения, и значения абсолютного,— это иерархия духовного учительства и ученичества. Наставник в искусстве аскезы — верховный авторитет для своего питомца; так сам Симеон относился к своему тезке Симеону Благоговейному, вызывая скандал тем культом, который он воздавал памяти учителя. Позволительны типологические параллели с исконными восточными представлениями о «гуру»; глубоко интимное общение с учителем — это общение с богом, не допускающее вмешательства каких бы то ни было внешних инстанций и авторитетов, хотя бы церковных. Вернее же, учитель и есть с точки зрения Симеона истинная Церковь с большой буквы — полнота религиозного авторитета 76. Нечто подобное, пожалуй, видели мистики ислама в своих «имамах» и «пи;'рах». И еще одна параллель, на сей раз не выходящая за пределы христианского круга: трудно не вспомнить калабрийского еретика Иоахима Флорского с его мечтой о церкви аскетов, грядущей на смену церкви клириков и мирян 77. Но у Симеона, в отличие от Иоахима, полностью отсутствуют утопизм и эсхатологический историзм,— то, что по убеждению калабрийца как раз должно явиться в ближайшем будущем, по убеждению византийца, было всегда и остается навсегда 78. Мир духовного учительства и духовного ученичества — вне исторического времени. В этом пункте различие между западнохристианским и восточнохристианским мыслителями — то же, что между философией истории у Августина и философией культа у Псевдо-Ареопагита 79. Характерно и то, что учение Симеона, несмотря на все трения, не оказалось за пределами константинопольской ортодоксии; в Византии несравнимо слабее был пафос сакрального институционализма, диалектически порождавший на Западе пафос сакральной утопии. Пневматократии Симеона, в общем, нечего было делить с теократией византийских императоров и имперских идеологов; с теократией римских пап она бы так просто не поладила.


К середине обильного контрастами XI в. умственные силы Византии снова возвращаются в русло мирского культурного творчества, очень далекого от аскетических идеалов Симеона. Наступает новая пора увлечения античностью, на сей раз — Платоном. Ритор и поэт Иоанн Мавропод просит бога допустить Платона вместе с платоником Плутархом в христианский рай:

Коль ты решил бы из чужих кого-нибудь,

Христе, избавить от твоей немилости,

Платона и Плутарха ты б избавил мне:

Они ведь оба словом и обычаем Твоих законов неизменно держатся

(Памятники. С. 228).


Мы видим, что это не просто молитва о спасении душ языческих философов; это ручательство перед богом (и перед читателем эпиграммы) за христианскую доброкачественность <доктрины, оставленной Платоном и усвоенной Плутархом,— ведь сказано, что они оба по существу «неиз-{48}менно держатся» Христовых законов не только «обычаем», то есть в жизни, но и «словом». Такое отношение к античной философии для средневековья хотя и не беспримерно 80, но все же очень примечательно и отчасти предвосхищает позицию гуманистов Ренессанса. Примечателен и проявившийся в эпиграмме поворот интересов константинопольской интеллектуальной элиты от аристотелизма к платонизму. Этот поворот подготавливался исподволь гораздо раньше, чем может показаться; еще Арефа, принимавший аристотелианскую культурную программу своего учителя Фотия, по-видимому, внес решающий вклад в дело исправления и распространения платоновских текстов 81. Но во времена Фотия и Арефы очень трудно представить себе эпиграмму Мавропода; о любви к Платону тогда вслух не говорили, напротив, Платоном можно было попрекнуть того, кого нужно было обвинить в неправомыс-лии,— «ваш мудрец Платон», бросает тот же Арефа Льву Хиросфакту (Areth. Scr. min. 21, 91. Р. 212. v. 22). На таком фоне ощутимо значение стихов Мавропода как симптома.


Учеником Мавропода был Михаил Пселл (до пострижения в монахи — Константин), одна из центральных фигур культурной истории Византии (1018 — после 1096/1097) 82. Об этом риторе и великолепном стилисте, всезнающем ученом-полигисторе, хитроумном царедворце, вложившем свой богатый опыт в исторические мемуары, в этом томе придется говорить не раз. Что касается специально философии (конкретнее, философии платонического направления), Михаил Пселл, менее всего страдавший избытком скромности, притязал на роль ее восстановителя и воскресителя. «Читающие сегодня мое сочинение,— патетически восклицает он,— будьте свидетелями! Философию, если говорить о тех, кто причастен к ней, я застал уже умирающей и сам своими руками ее оживил, к тому же не имел никаких достойных учителей и при всех поисках не обнаружил семени мудрости ни в Элладе, ни у варваров» (Мих. Пс. С. 80). Если ему верить, он начал с нуля и сам дошел до вершины, которой для него является поздний неоплатонизм. «Прослышав многое об эллинской мудрости, я сначала изучил ее в простом изложении и основных положениях (это были, так сказать, столпы и контуры знания), но, познакомившись с пустяшными писаниями по этому предмету, постарался найти и нечто большее. Я принялся читать труды некоторых толкователей этой науки и от них получил представление о пути познания, при этом один отсылал меня к другому, худший к лучшему, этот к следующе-{49}му, а тот к Аристотелю и Платону После них я, как бы замыкая круг, подошел к Плотину, Порфирию и Ямвлиху, а затем продолжил путь и, как в великой гавани, бросил якорь у бесподобного Прокла» (Там же. С. 80—81).


Чем и в какой мере оправданы эти притязания? Оценка места Пселла в истории философии — это такая проблема, в связи с которой высказывались и продолжают высказываться разноречивые, тяготеющие к крайностям мнения. В нем видели смелого рационалиста, своего рода византийского Абеляра, крайнее выражение мирских тенденций так называемого Македонского возрождения 83, предшественника Спинозы 84 или, напротив, христианского метафизика, верного истолкователя церковной традиции 85, или, наконец, компилятора, хуже того — плагиатора, беззастенчиво разжившегося чужим добром 86. Но самое обескураживающее, что ни одно из этих столь несовместимых суждений нельзя признать вовсе уж неосновательным.


Начнем с последнего, самого обидного вердикта. Прежде чем обсуждать философскую позицию Пселла, нужно выяснить, была ли у него таковая, Можно ли признать его оригинальным мыслителем? Первое искушение — принять за чистую монету его собственные декларации и увидеть в нем прямо-таки титана, в полном одиночестве заново открывшего забытые заветы античного рационализма 87. Второе, противоположное искушение — слишком просто решить вопрос об оригинальности Пселла — приходит по мере идентификации присвоенных им рассуждений поздних неоплатоников. Конечно, античные и тем более византийские представления о границах оригинальности и о допустимости заимствований чувствительно отличались от современных 88; но даже на их фоне склонность Пселла с исключительным размахом переписывать в своих философских трактатах чужие тексты, не изменяя почти ничего и не ссылаясь на источники, способна шокировать даже привычного ко многому византиниста. Сочинение «О порождении души по Платону» оказывается на поверку слегка обработанными выписками из толкований Прокла на «Тимея» Платона 89; «Изъяснение сказанного в „Федре“ о колеснице душ и о воинском строе богов» — такие же выписки из толкований Гермия на «Фед-ра» 90. Бывают случаи более сложные. В энциклопедическом трактате «Многоразличная наука» главы 21—30 заимствованы из «Основоположений теологии» Прокла, главы 31—36 — из комментария того же автора к первому трактату первой «Эннеады», главы 37—46 — из комментария Симпликия к трактату Аристотеля «О душе», главы 51—54 — снова из {50} Прокла, на сей раз из комментариев к «Тимею», главы 139—150 — из комментария Олимпиодора к «Метеорологикам» Аристотеля; и это еще не полный перечень.


Подводя итоги этих и подобных наблюдений, такой осмотрительный специалист, как Г. Хунгер, замечает: «В конце концов действительно встает вопрос, имеем ли мы еще возможность говорить о самостоятельных идеях Пселла как философа» 91. Правда, Я. Н. Любарский предложил программу и пример анализа, направленного, так сказать, на поиски оригинальности неоригинального, т. е. на выявление новых смысловых моментов, которые любое традиционное положение, хотя бы дословно перенятое у предшественников, могло получать у Пселла от ситуативного контекста своего употребления, идеологического или биографического 92; однако этот подход, будучи не только допустимым и здравым, но необходимым и очень плодотворным для политической истории, для общей истории культуры, истории литературы и т. п., малопригоден для истории философии как таковой, поскольку жизненные обстоятельства для собственно философского смысла являются все же посторонними. Тем не менее современное состояние вопроса, по-видимому, оставляет не больше места для огульного отрицания самостоятельности Пселла, как и для восторженного преувеличения этой самостоятельности. Стоит помнить, что еще не все философские труды Михаила изданы и вошли в научный оборот. Выяснилось, например, что даже при решении строго профессиональных задач комментирования Аристотеля, т. е. при выполнении дела, несколько докучного для артистической натуры Псел-ла, последний мог, когда хотел, быть достаточно добросовестным и оригинальным 93.


На упомянутый Хунгером вопрос мы должны — вместе с самим главой венской школы


— ответить утвердительно: да, позволительно и необходимо говорить о Пселле как о философе, а не только красноречивом и предприимчивом популяризаторе готовых мыслей. Другое дело, что в характерность его облика входит — наряду с исключительной тонкостью, гибкостью, разносторонней подвижностью мысли и ее словесного выражения — немалая толика дилетантизма, даже, если угодно, интеллектуального авантюризма.


Претензий у Пселла немало, некоторые из них вполне оправданны, некоторые очевидным образом неоправданны, но те и другие заявлены одинаково решительно. В истории византийской философии мирского, антикизирующего направления Пселл является самым блестящим персонажем; за этим эпитетом надо сохранить весь его хвалебный смысл, но позволительно держать в уме пословицу, согласно которой не все то золото, что блестит Что касается, однако, пселловских заимствований, {51} в защиту Пселла должно быть указано на его поглощенность страстью педагога и просветителя; «почти все его философские сочинения,— констатирует Б. Татакис,— это ответы на заданные ему вопросы, не плод его собственных проблем; преобладающей является озабоченность наставника» 94; а когда учитель отвечает ученикам, с него спрашивают не оригинальности, а умения справиться с любой темой, и он вправе пустить в ход свою эрудицию, не обязательно уточняя вопрос об ее источниках.


Как известно, Пселл исполнял должность «ипата философов», т. е. главы философской школы в Константинополе; энтузиазм, который у него неизменно вызывало общение с талантливой молодежью,— едва ли не самая светлая сторона его достаточно пестрой жизни. Он мог лицемерить в чем угодно, только не в этом; учиться и учить — лучшее, что он знал. Это неожиданно сближает его с другим вдохновителем культурной деятельности целого поколения


— Фотием, при всем контрасте между строгой толковостью Фотия и завлекательным артистизмом Пселла. И еще одно замечание о заимствованиях: хотя приведенный выше пассаж, где философ расписывает всеобщее невежество, среди которого его усилия якобы были такими одинокими, явно представляет собой эффектную гиперболу, есть основания полагать, что пселловские плагиаты самым своим существованием свидетельствуют, насколько забыты ко временам Пселла были те неоплатонические памятники, идеи которых философ бесцеремонно, но деятельно и успешно возвращал в умственную жизнь. Трудно представить себе, что гордый Пселл принялся бы списывать текст, известный каждому образованному современнику. В Византии так бывало, но на Пселла это непохоже.


Что касается взаимоисключающих тенденций мысли Пселла — секуляризаторских и христианско-метафизических, рационалистических и антирационалистических,— будет, пожалуй, вернее всего сказать, что они сосуществовали в его сознании, не вступая в открытый конфликт, но и не приходя к систематизированному компромиссу на основе однозначной иерархии ценностей (как это имеет место, например, в томизме, определившем права «естественного закона» и «естественного света», т. е. человеческого разума, под верховным суверенитетом откровения); не оспаривая друг друга в теории, они релятивизировали друг друга на практике. Это верно описал Я. Н. Любарский 95. Когда Пселл, возражая Ксифилину и отвечая на обвинения в чрезмерной любви к языческой философии и особенно к Платону, трижды повторяет с эмфазой, полной иронии и пафоса, «мой Платон!» (е;’цо;'д о;' ГОтюѵ) и настаивает на том, что путь к познанию христианской истины, хотя она и выше разума, идет через упражнения разума в рациональном знании («силлогизмах») 96 (Mic. Ps. Ep. 8; 31; 69; 77; 89; 109; 134—135),— нам кажется, что мы слышим собрата гуманистов Ренессанса.


Тот же Пселл, почитатель «силлогизмов», отдает дань и так называемым оккультным наукам; для целого ряда столетий он был одним {52} из виднейших авторитетов в области демонологии 97; он комментировал такой памятник позднеантичной языческой мистики, как «Халдейские оракулы» (Or. Chald. Р. 161—201), писал о мантике, о магических свойствах драгоценных камней и об алхимии. В биографическом признании, отрывок из которого приведен выше, Пселл рассказывает: «Я узнал от людей, достигших совершенства в философии, что существует некая мудрость, недоступная логическим доводам, познать которую может только целомудренный и вдохновенный ум, и я не обошел ее, но прочел несколько тайных книг и, как мог, насколько хватило моей натуры, усвоил их содержание» (Мих. Пс. С. 81).


Характерна колеблющаяся, амбивалентная интонация относящегося к «мудрости халдеев» пассажа из сочинения «К спросившим, сколько есть родов философских рассуждений» (соч. см. в: Paris, Gr. 1182; интересующее нас место см. в: Or. Chald. Р. 221—222): халдеи — «род чуждый и многобожный», однако на свой лад все же «усердный в благочестии», притом «преуспевший в астрологии превосходнее, нежели кто бы то ни было другой». Пселл называет то одну, то другую особенность «халдейской» доктрины, однако перебивает и как будто осаживает себя самого: «Зачем тратить на это много слов? Ибо я боюсь больше повредить вам, нежели быть полезным, поскольку предмет, о котором говорится,— неизреченный». Во-первых, у этого жеста умолчания двоящаяся мотивация — халдейская «мудрость» не то слишком «чуждая» и языческая, не то слишком святая, чтобы о ней можно было говорить без вреда для (души?) слушателя; во-вторых, сделав такое заявление, Пселл возобновляет свои обрывистые сообщения о таинственной доктрине, продолжает удовлетворять любопытство адресата, чтобы в конце еще раз рассказать, что вынужден молчать о тайнах.


Еще причудливее упоминание халдейской доктрины в труде Пселла, посвященном «Первой речи о Сыне» Григория Богослова. Ощущая легкое неудобство от введения такого материала в толкование на текст виднейшего представителя святоотеческой ортодоксии, Пселл выходит из положения при помощи жонглирования двумя цитатами из послания апостола Павла к коринфянам: «Вот каково многоначалие халдейское; и его-то — чтобы и мне сколько-нибудь похвалиться (2 Кор. II. 16) — как единственный среди моих современников изучил я до точности. Это сказано не в Господе (2 Кор. II. 17), однако же сказано, и пусть недоверчивый меня укорит» (См.: Or. Chald. Р. 223—224). Чтобы понять всю двусмысленность этого места, необходимо чувствовать одиозные смысловые обертоны, которые имело для Пселла и его читателей слово «многоначалие» (л;о^mp%^a), антагонистически противопоставленное не только библейскому, но даже философскому монотеизму, а заодно пафосу византийской «монархии» во всех смыслах — от метафизического до политического. «Многоначалие» не может быть ничем добрым.


В новозаветном источнике говорилось: «Примите меня, хотя бы как неразумного, чтобы и мне сколько-нибудь похвалиться. Что скажу, то скажу не в Господе, но как бы в неразумии своем Как многие {53} хвалятся по плоти, так и я буду хвалиться»,— и после этого автор послания говорил о своих трудах и муках за веру, а также о полученных откровениях. Вот к чему относятся формулы, которые Пселл с неоднозначной иронией переносит на свое экзотическое, экстравагантное, по его заверениям, уникальное знание такой сомнительной вещи, как «многоначалие халдейское»! Перефункционирование слов апостола Павла граничит с пародией (хотя, вообще говоря, на фоне византийской практики выглядит менее необычно, чем выглядело бы в иную эпоху); в итоге остается ощущение одновременно гордости и неловкости в связи с возможностью дать информацию о халдейской доктрине. «Мудрость, недоступная логическим доводам», содержащаяся в «тайных книгах»,— это «халдейская» мудрость. Положим, внимание к ней не противоречит рационалистическим чертам облика Пселла; во-первых, западные гуманисты, как известно, отнюдь не были чужды оккультистским занятиям 98, во-вторых, отношение самого Пселла к такого рода материям все время колеблется между увлеченностью и критикой. При всей своей любви к Платону и при всем своем любопытстве к таинственному Пселл с неожиданной, очень византийской по своему характеру трезвенностью усматривает предосудительное «безумие» в знаменитом «демонии» Сократа, как и в поэтическом неистовстве, составляющем предмет платоновского «Федра». Обсуждая процесс алхимического превращения веществ в золото, византийский философ пытается рационально объяснить этот процесс при помощи традиционного учения о четырех стихиях 99. Характерна его акцентировка доказательно-понятийного аспекта рассуждений Платона в противопоставлении пифагорейской мистике: «Платон принял учения Пифагора, но он сделал нечто важное, а именно, придал этим учениям доказательства» (BCH. T. 1. P. 128). Отдавая дань «халдейскому» тайноведению в духе Ямвлиха, Пселл не забывает соблюдать по отношению к нему некую дистанцию: «Доскональным знанием этой науки я и сам, пожалуй, не стану хвастаться и не поверю никому, кто себе его приписывает» (Мих. Пс. С. 81).


Причин вести себя так у Пселла было немало. С одной стороны, столь практичный человек ясно видел, что в православной Византии репутация мага и волшебника рано или поздно повредит; когда Пселлу-политику нужно было очернить то одного, то другого врага, он и сам умел извлечь на свет божий обвинение в тех самых занятиях, прикосновенностью к которым умел похвалиться при иной ситуации 100. С другой стороны, можно предполагать мотивы более тонкие: если не интеллектуальной совести, то интеллектуальному вкусу Пселла, как кажется, претили никоим образом не сами оккультные дисциплины, но эксцессы увлечения ими. Крайности в этом пункте он должен был воспринимать как дурной тон. И еще один момент: аналогии из истории все того же западного Ренессанса дают возможность усмотреть, что весьма ос-нова-{54}тельная рационалистическая критика астрологических, алхимических, магических суеверий отлично уживалась у таких ярких представителей эпохи, как Пико делла Мирандола или Агриппа Неттесгеймский, с очень пристальным — куда более пристальным, чем у Псел-ла,— интересом к «философской», т. е. неоплатонически фундированной, магии. Одно другого не только не исключало, а скорее требовало. Адепт высокий теургии был заинтересован в том, чтобы скрывать или хотя бы прикрывать прозрачной завесой свою посвященность перед непосвященными и одновременно отмежеваться от магии вульгарной, только компрометирующей философскую; заодно можно было упражнять свои критические способности, которые и у Пселла, и у его поздних западных собратьев были незаурядными. Утверждение К. Прехтера, согласно которому Пселл даже об иррациональном мыслил рационалистически 101, в общем достаточно справедливо, но допускает логическое обращение — самый рационализм Пселла по природе своей был таков, что требовал дополнить его тщательно отмеренной дозой «халдейских» мотивов. Тщательно отмеренной — без этого Пселл не был бы Пселлом.


Итак, на одном полюсе мы имеем торжество «силлогизмов», на другом — «халдейскую» мудрость, «недоступную логическим доводам». Но оба эти принципа соотнесены с третьим — с началом церковной ортодоксии, лояльность по отношению к которой Пселл не устает демонстрировать. Культура интеллекта? Но он способен заявить, что почтенного наименования «философов», т. е. «любомудров», заслуживают отнюдь не те, кто упражняет свой интеллект, «кто исследует сущность вещей», но монахи, предающиеся аскезе (Мих. Пс. С. 45). Если ему верить, его любопытство в отношении оккультных наук было ограничено отнюдь не критическим началом его ума, но почтительным вниманием к запретам церкви (Там же. С. 134). «Халдейская» мудрость? «Узнав учения халдеев,— говорит Пселл,— я покорил их нашей вере» (МВ. V. Р. 449). И еще: «Ведь я, должен признаться, причастен ко всем областям знания, однако ни одной из отвергнутых богословами наук я не злоупотребил» (Мих. Пс. С. 133). В итоге: как «риторы» и «философы», т. е. эллинская рационалистическая культура слова и мысли, так и «халдеи», т. е. оккультизм вообще, в особенности астрологический, и «египтяне», т. е. оккультизм алхимический,— все это в сравнении с библейским откровением стоит не больше, чем бронза в сравнении с золотом (МВ. V. Р. 444).


Конечно, во всем этом немало вынужденной дипломатии; как известно, «ипату философов» пришлось однажды составить и подписать формальное исповедание веры 102, чтобы оградиться от обвинений в отступничестве от православия. И все же христианско-теологические аспекты мысли Пселла никоим образом не сводятся к дипломатии, к тактическим уверткам,— хотя бы потому, что проявляются они отнюдь не только в декларациях. Как показывают новые исследования 103, предпосылки, заданные христианской догматикой, служили для Пселла желанным пово-{55}дом переосмыслить языческие тезисы древних неоплатоников, по-новому повернуть их, ввести в чуждый им контекст и тем трансформировать; и это относится к античному наследию вообще. Например, «Физику» Аристотеля Пселл толковал таким образом, что концепции Стагирита были опосредованы христианским креационизмом 104 (в свою очередь, опосредуя его); продумывались импликации, заключенные для понятия природы в положении о ее сотворенности. Вопрос, чем являлось христианство для Пселла как человека, стоит вне компетенции истории философии; но для последней важно, что христианство было включено для Пселла как мыслителя в число правил трудной интеллектуальной игры, искренне занимавшей его ум.


Добавим, что роль Пселла весьма важна в истории логики: он работал над вопросом о так называемой равносильности предложений, над приемами отыскания «среднего термина» в связи с задачей нахождения посылок, над проблемами логической символики и мнемоники (его «логический квадрат» был усвоен европейской мыслью, начиная со схоластов) 105.


Учеником Михаила Пселла и его преемником в сане «ипата философов» был калабрийский выходец Иоанн Итал, то есть «Италиец» (вторая половина XI в.) 106. Куда более прямой и неуживчивый, чем его учитель, Итал вступил в открытый конфликт с церковной ортодоксией, отягощенный политическими обстоятельствами дела; его учение было предано анафеме на соборе 1082 г. В православном Синодике на первое воскресенье великого поста 107 этот философ обвиняется — трудно сказать, насколько справедливо,— в отрицании догмата воплощения Логоса; ему вменено также в вину приятие платоновской доктрины об идеях, отягощенное признанием предвечности идей и материи:


« Пытающимся диалектическими словесами оспаривать естество и положение о пре-естественном новом делении двух естеств: Бога и человека — анафема


Учащим о безначальной материи и идеях или о бытии, собезначальном Содетелю всех и Богу, и что небо, земля и прочие творения — присносущны и безначальны и пребывают неизменными,— анафема


При помощи иных мифических образов переделывающим от себя самих нашу образность и принимающим платонически идеи как истинные, и говорящим, что самосущная материя отделяется от идей, и открыто отметающим самовластие Содетеля, приведшего все от несущего к бытию, и как Творца, господственно и владычески положившего всему начало и конец,— анафема


Эллинским и инославным догматам и учениям, введенным вопреки христианской и православной вере Иоанном Италом и его учениками, {56} участниками его скверны, или противным кафолической и непорочной вере православных,— анафема» 108.


Это не вполне ясное свидетельство очень важно в общем историко-культурном плане. Подъем секуляризаторских тенденций византийской философской мысли характеризуется, во-первых, большей, чем в предыдущие столетия, заинтересованностью в платонизме 109, во-вторых, обострившейся возможностью открытых столкновений с церковными и государственными авторитетами. «Дело» еретика Иоанна Итала открыло ряд конфликтов того же рода, которых в XII в. насчитывается не менее двадцати пяти 110. Византийское тысячелетие, начавшееся некогда борьбой христианства с неоплатонизмом, должно было завершиться явлением Ге-миста Плифона, выступившего против христианства во имя того же Платона; а в промежутке такие неблагонадежные мыслители, как Иоанн Итал или как Сотирих Пантевген, критиковавший с рационалистических позиций ортодоксальную концепцию евхаристической жертвы 111,— тоже платоники. «Церковь усвоила себе аристотелевское направление и с конца XI до конца XIV в. поражала анафемой тех, кто осмеливался стоять за Платона» — эти слова виднейшего русского византиниста Ф. И. Успенского 112 все еще представляются более верными, чем противоположные утверждения 113. Не случайно тот самый митрополит Николай Мефонский (умер около 1165), который защищал православное понимание евхаристии против Сотириха 114, не только солидаризировался {57} с критикой платоновской теории идей у Аристотеля 115, но и написал специальное опровержение Прокла столь высоко ценимого Пселлом 116.


Любопытный памятник усилий инкорпорировать рассуждения Прокла в состав официальной церковной доктрины, хитроумно оградив их от подозрительности стражей последней,— переработка текстов Прокла, выполненная Исааком Севастократором, братом Алексея I 117: не только вместо «богов» всюду говорится о «боге», вместо «демонов» — об «ангелах», вместо «оракула» — о «пророке божьем», не только имена языческих богов тщательно устранены, но имена Сократа и Платона оставлены лишь в цитате из Пселла. Но имеются случаи, когда особенно осторожные византийцы избегают назвать по имени даже Аристотеля 118.


И все же дело Михаила Пселла и его учеников не могло быть взято назад. В ходе интеллектуального подъема XI в. не только был еще раз оживлен интерес к философскому наследию античности, не только заново вошли в оборот забытые или полузабытые памятники языческой мысли; важнее другое — деятели этого периода открыли новый способ интеллектуального общения с древними текстами и друг с другом. Тот же Михаил Пселл произвел настоящий переворот не только тем, что думал, говорил и писал, но и тем, как он практиковал на глазах многочисленных партнеров умственного общения жизнь ученого и мыслителя. Фотий тоже был для своего времени мастером интеллектуальной коммуникации; но когда мы переходим от него к Пселлу и к Италу, бросается в глаза подъем куда более светского типа культуры. Это не значит, конечно, что новые мыслители безразличны к теологической проблематике; но для Пселла она все же отступает на задний план перед победоносным натиском совершенно иных интересов, а Итала, Евстратия Никейского, Сотириха Пантевгена приводит к рационалистским ересям, типологически родственным тому, что мы видим в эту же эпоху на Западе, у ранних схоластов вроде Абеляра. В состав византийской философской культуры входит нечто, прежде в ней отсутствовавшее. Светские, «гуманистические» интересы никак не были чужды тому же Фотию, которого враги недаром обвинили в неопаганизме; но модус, в котором осуществлялась связь этих интересов с богословскими и, шире, с мировоззрением и жизнью многоученого патриарха, был принципиально иным.


Расцвет секуляризаторской тенденции в византийской философии XI—XIII вв.— необходимое звено историко-философского процесса. Без этого звена невозможен переход к творчеству Феодора Метохита и Никифора Хумна, к выступлению Никифора Григоры и его союзников против паламизма, продолжившего мистическую линию Симеона Нового Богослова, вообще к идейным конфликтам Палеологовской эпохи, вплоть до Гемиста Плифона. {58}


3


Политическая теория в Византии с середины VII до начала XIII в.


Из всей совокупности проявлений общественной жизни Византийской империи наибольший традиционализм обнаружила система идеологических представлений, в том числе политическая теория, или теория государственной власти. Сознательная, целенаправленная деятельность правящей элиты империи, ее идеологов, политиков, аппарата светской власти и церкви проявилась в этой сфере особенно отчетливо. Рухнули позднеантичные рабовладельческие порядки, в муках, в условиях жесточайшего кризиса и варварских нашествий шел процесс формирования нового общественного строя, а между тем воззрения на происхождение, сущность и цели государственной власти — и прежде всего власти императора — оставались неизменными, какими они сложились и обрели официальный характер в эпоху Юстиниана I. Как никогда ранее, вплоть до середины VII в., застылые в своем величии идеалы божественного всемогущего императора, повелителя ойкумены, и священной, единственной империи, воплощавшей «царство божие» на земле, находились в разительном противоречии с реальной действительностью. Империя напрягала силы в борьбе за собственное существование — пропагандистский же аппарат продолжал утверждать доктрину, согласно которой император имел право на мировое господство 119.


Казалось бы, проследить развитие политической теории в Византии при таких обстоятельствах, особенно на протяжении первых двух столетий послеюстиниановой эпохи, невозможно. Однако неподвижность политической теории в византийском обществе оказалась иллюзорной. Современное византиноведение убедительно показало, во-первых, что политическая мысль как любая сфера общественного сознания не могла не отразить глубоких перемен, совершавшихся во всех областях жизни империи,— и отразила их вполне адекватно, во-вторых, консервативные термины и формулы, в которые были традиционно облечены представления о высшей компетенции, авторитете, власти, приобретали со временем новые оттенки, новое содержание.


Мало того, неизменные формулировки имперской доктрины и пышные титулы повелителей империи оказывались нередко мертвой буквой, не находя действенного проявления в политической практике. На это обстоятельство около 70 лет назад обращал внимание П. В. Безобразов: {59} «При изучении византийского государственного строя необходимо отличать теорию от практики»,— писал он в своем очерке культуры империи 120. Разумеется, в задачи данной главы не входит рассмотрение проблемы соответствия и несоответствия политической теории и политической практики в Византии в течение пяти с половиной столетий. Это


— особая большая тема. Наша цель — сосредоточить внимание на самой теории, попытавшись при этом вскрыть, насколько это окажется возможным в небольшом очерке, те факторы, которые обусловили ее видоизменения, ее развитие.


Для последующего изложения целесообразно выделить пять периодов, в пределах которых развитие общественно-политической мысли обладало, как представляется, некоторыми общими чертами. Эти периоды: со второй половины правления Ираклия (610—641) до начала иконоборческой эпохи, от иконоборческой эпохи до середины IX в., с середины этого столетия до второй половины Х в., с конца 50-х годов Х в. до воцарения династии Комнинов и, наконец, от этого последнего рубежа до крушения империи в 1204 г. Предлагаемая периодизация не совсем совпадает с той, которую как этапы развития политической идеологии установила более десяти лет назад Э. Арвейлер 121.


Самой неотложной и самой тяжелой задачей государства в течение первого из названных периодов была военная: остановить наступление традиционного врага, Персии, отразить натиск аваров, славян и протоболгар в Европе и новую опасность в Азии — со стороны арабов. Но решать эту задачу было невозможно, не мобилизуя все ресурсы сохранившихся у империи земель, а следовательно — не упрочив на них власть Константинополя, так как во множестве имперских провинций система власти была либо расстроена, либо парализована варварскими нашествиями. Ираклий — ценой резкого расширения полномочий правителей провинций — достиг двуединой цели: восстановления внутреннего управления и усиления военных сил. Авары были разгромлены, затем были разбиты персы, переставшие представлять опасность для империи (вскоре Персия была завоевана арабами). И в титулатуре повелителя империи вслед за этим появились два принципиальных новшества, свидетельствовавших о крупных изменениях в политической доктрине правящего класса империи. В документе от 629 г. Ираклий впервые обозначил себя не «императором ромеев» (римлян), а титулом «василевс». К имени же наследника Ираклия, также Ираклия, стал прилагаться эпитет «новый Константин», что, по всей вероятности, должно было указывать на воплощение в соправителе и сыне василевса добродетелей идеального государя (Константина Великого).


Так имперские идеологи и политики преследовали цель подчеркнуть континуитет и непреходящее величие империи, начиная от ее основателя вплоть до ее нового, достойного своей миссии повелителя. Впрочем, принятие Ираклием титула «василевс» по-разному расценивается в историографии. Согласно одному мнению, новый титул указывал на триумф Ираклия над Персией — ее мощь отныне перешла к империи (ибо титул «василевс» использовали персидские шахи), а также на признание {60} ведущей роли христианского востока 122 Согласно другому, господствующему среди византинистов представлению, новый титул не находился ни в какой зависимости от победы Ираклия над персами 123. Косвенно он означал, скорее всего, признание того факта, что в территориально сократившейся империи, потерявшей западные земли, ведущая роль и в политике, и в культуре окончательно перешла к греческому этносу и греци-зированным подданным на Ближнем Востоке.


Восстановление Ираклием эллинистической (а возможно — еще более древней) местной для Балкан и Малой Азии традиции можно расценить как сознательную апелляцию к патриотическим чувствам населения (в основном — греческого) в ближайших к столице провинциях и в Европе и в Азии 124. Подтверждением справедливости этой мысли является тот факт, что именно при Ираклии греческий язык вытеснил в качестве официального латинский во всех (кроме языка воинских команд) сферах жизни, прежде всего — в государственном делопроизводстве. Правда, в новелле 629 г. титул «василевс» приведен еще не в той полной форме («ва-силевс ромеев»), в какой он стал обычным с VIII столетия. Но вряд ли эта деталь может дать основания для догадок о каком-либо отказе Ираклия от позднеримской государственной традиции: такому допущению противоречили бы и упомянутое наименование сына Ираклия в качестве «нового Константина», и непрерывное, без какой-либо хронологической цезуры, обозначение василевса Ираклия его собственным секретарем Феофилактом Симокаттой (в его «Истории») и другими современниками как повелителя «ромеев», а его подданных — как «ромеев». Такого рода трактовка сущности императорской власти была, конечно, не лишена противоречий. Но исполненной противоречий была сама эпоха, как и деятельность самого Ираклия, тяготевшего к компромиссам, особенно в идеологической, религиозной сфере. Носителя нового титула, основателя фемного строя Э. Арвейлер считает возможным сравнивать с Юстинианом I как сторонника универсалистской идеи, организатора восточноримской реакции 125.


Полагают, что этот император сделал следующий шаг на пути подчинения церкви светской власти. В эпоху варварских нашествий и «неустройства» в провинциях чрезвычайно возросла власть епископов, являвшихся нередко носителями единственного авторитета в провинции. Но Ираклию удалось существенно повысить значение высшей светской власти в глазах духовенства и простых прихожан: он вернул в Иерусалим, на «гроб господень» плененный персами «священный крест», он сделал попытку, хотя и завершившуюся неудачей, подавить «монофиситскую ересь» путем компромиссной (монофелитской) реформы церковных догматов 126. Уже сохранение в его титулатуре указания на божественное {61} происхождение императорской власти (оно разумелось в словах «во Христе верный») предполагало, как полагают 127, право императора не только быть защитником и покровителем церкви, но и блюстителем «чистоты» веры (ортодоксии) 128. Акт коронации, при котором василевс получал венец из рук патриарха, должен был и связать государя тесными узами с церковью, и возвысить его власть в духовной сфере: василевс единственный из мирян получил право доступа в алтарь и в ряде случаев участвовал вместе со священниками в совершении литургии. Ираклий короновался и сам (вслед за своим предшественником Фокой, первым из императоров подвергнувшимся этому обряду) и короновал двух своих сыновей в качестве соправителей и наследников п. Это была первая четко выраженная попытка утвердить на престоле империи собственную династию, и попытка удалась на ближайшие восемьдесят лет. Мысль о василевсе как «божьем избраннике» оказалась амбивалентной: она могла служить обоснованию идеи ненаследственности высшей власти (бог избирает лучшего, достойного за проявленные им добродетели), могла она истолковываться и в пользу тезиса о законности наследственной власти (божья благодать лежит не только на отце, но и на сыне, тем более, что сын приобщен к ней — коронован — еще при жизни отца) 129.


Усилия Ираклия утвердить свои новшества как находящиеся в согласии с теорией политические акты не увенчались успехом: автократией «освободителя святой земли» были недовольны и фемные стратиги, и церковь, и столичная бюрократия. Его сын Ираклон (от второго брака; Ираклий же «Новый Константин» умер в том же году, что и его отец) был свергнут через полгода после смерти отца, а внук Констант II (сын «Нового Константина») должен был публично одобрять действия синклита, сыгравшего при перевороте главную роль, как совершенные «с божьей помощью» против «беззакония», ради «благочестия», и просить синклити-ков подавать ему советы и стоять на страже всеобщих интересов подданных 130. Иначе говоря, принцип наследственного самодержавия не опровергался, но на практике осуществлялся с большим трудом.


Особенно острой при ближайших преемниках Ираклия была оппозиция главе империи со стороны церкви, стремившейся утвердить свою {62} независимость от светской власти. Внутриполитическая борьба достигла такого накала, что в 663 г. Констант II покинул Константинополь, намереваясь перенести столицу империи в Сиракузы, на Сицилию, что свидетельствовало о потере ориентации и растерянности.


Опираясь на подчиненное власти престола свободное крестьянство, Константин IV (668—685) и Юстиниан II (685—695; 705—711) добились крупных успехов в борьбе с арабами и славянами. Константина IV именовали «спасителем царства», «светильником ортодоксии». На VI Вселенском соборе, после торжественного подписания императором актов (681 г.), анафемствовавших монофелитство, «отцы церкви» возглашали здравицу Константину IV, называя его толкователем «сущности природы Христа», «новым Юстинианом», «сокрушителем еретиков». 3начитель-{63}ного успеха достиг Константин IV и в утверждении идеи наследственности власти. Преодолев сопротивление синклитиков и армии, он низложил и изгнал двух своих братьев-соправителей, коронованных еще Константом, а затем короновал своего сына Юстиниана. Так был создан прецедент — в жизнь были проведены три новых принципа в вопросе о престолонаследии: во-первых, предпочтительным на наследование власти объявлялось право старшего из сыновей предшественника; во-вторых, соправитель, кто бы им ни оказался, не мог обладать реальной властью — вся ее полнота принадлежала автократору; в-третьих, в соправи-тельстве братьев не было необходимости, если у правящего василевса уже имелся сын-наследник. Но это был лишь прецедент: вскоре после смерти Константина IV разразилась ожесточенная борьба за престол — он доставался и аристократам и выходцам из низов, в 711 г. сын Константина Юстиниан II был свергнут и убит вместе со своим малолетним наследником.


Подобно тому как постепенно воссоздавался в ходе VII столетия громоздкий бюрократический аппарат центральной власти, вновь в жестокой борьбе утверждалось и право императора быть подлинно самодержцем на практике, а не только в теории. К 20-м годам VIII в. на этом пути были достигнуты существенные успехи, но до полной победы было еще далеко. Мощной преградой служили три силы, влияние которых росло одновременно с упрочением власти василевсов: крупная военная аристократия фем, городская знать эмпориев (торговых портовых центров) и церковь, вытеснявшая всякое светское знание, владычествовавшая над умами, проповедовавшая аскетизм, сеявшая мистику и суеверия и претендовавшая на роль единственного наставника и руководителя светского повелителя как «сына церкви» и «раба Христа».


Все наиболее могущественные группировки императорам удалось подчинить с гораздо большей эффективностью в течение следующего из выделенных выше периодов, который совпадает в основном с эпохой иконоборчества. Хотя фонд сохранившихся источников от этого периода сравнительно с предшествующим значительно богаче, задачу осложняет почти исключительно богословский характер большинства памятников: обе враждующие стороны (иконоборцы и иконопочитатели), преследуя вполне определенные политические цели, вели борьбу друг с другом под религиозными лозунгами — политические идеи почти неразличимы в потоке богословских контроверз. И все-таки положение дел с источниками для VIII — середины IX в. неизмеримо лучше. Первостепенное значение для наших целей имеют «Эклога» Льва III, исторические сочинения Феофана Исповедника, патриарха Никифора, Георгия Монаха, Монемвасийская хроника, труды патриарха Фотия. Все они, кроме «Эклоги», написаны представителями одной из враждующих сторон — иконопочитателями. Сознательное искажение образов императоров-иконоборцев — исходная позиция авторов. Более отчетливо также отразились в их взглядах различия, обусловленные принадлежностью к разным слоям современного им византийского общества 131 Даже само умолчание о тех или иных событиях, поступках василевсов или их до-{64}стоинствах приобретало социальный характер, становилось «социальным умолчанием» 132.


Как упоминалось, теория власти в империи как законченная доктрина сложилась в V—


VI вв. и в мало измененном виде жила тысячелетие. Ее важнейший атрибут — образ идеального государя, в основе которого лежало учение Евсевия Кесарийского о добродетелях правителя и так называемая «Речь Юстина», посвященная тому же сюжету 133. При оценке деятельности того или иного императора византийские авторы соотносили с этим идеальным образом (это был, как правило, образ Константина Великого) конкретные черты и достоинства описываемых ими правителей 134. «Набор» добродетелей при этом оставался почти неизменным, хотя и он то сужался, то расширялся; главное же состояло в изменении ценностного соотношения «добродетелей» — на первое место в качестве определяющей выступала то одна, то другая, в зависимости от чего делался главный вывод — «приговор» (обвинительный или оправдательный). Кроме того, постепенно в византийской историографии сложилось неписаное правило — при освещении политики государя хотя бы коротко сказать о его отношении к разным социальным группировкам (к синклитам, духовенству, военным, жителям столицы) и к тем или иным сторонам жизни империи (курс внешней политики, отношение к войне и миру, позиция в налоговом вопросе и в расходовании средств казначейства, порядок назначения на должности и присвоения почетных титулов и т. п.).


Этот (последний) способ выражения автором своих политических взглядов, конечно, более продуктивен своей конкретностью, но менее, чем первый, дает для суждения о теории власти, так как даже пристрастные, явно тенденциозные характеристики, состоящие из набора «антидобродетелей», позволяют лучше определить тот «политический идеал», которому принадлежат симпатии автора. Перед византийскими писателями стояла при оценке деятельности императоров-иконоборцев весьма трудная и деликатная задача: она состояла, с одной стороны, в безусловном изображении «осквернителей священных икон и мощей» и «гонителей ангельского чина» (монашества) как «богоненавистных тиранов», а с другой — в объяснении их успехов в борьбе с язычниками-болгарами и с мусульманами-арабами, их бесспорных достижений в упорядочении судопроизводства, в налаживании торговли, в организации военных сил и т. п. Ведь не подлежал сомнению тезис о том, что на престол вступают «по милости божией», и успехи или неудачи определяются в конечном итоге «предопределением свыше». Как эти успехи иконоборцев объяснить, избежав при этом отмеченное неразрешимое противоречие? Возникало сомнение: если император и империя состав-{65}ляют нерасторжимое единство, установленное самим богом, то не достигнуто ли «благо» империи благодаря «благости» васи-


левса? 135


Однако, прежде чем обратиться к позиции в этом вопросе Феофана, Никифора и Фотия, следует остановиться на том, как сами императоры-иконоборцы формулировали свои политические идеалы. В ходе занявшей более столетия иконоборческой эпохи была вновь — главным образом благодаря опоре на свободное налогообязанное и военнообязанное крестьянство — упрочена центральная власть, высоко поднят авторитет императора, возрожден культ «священной особы государя» (отныне он не только «раб Христа», но и «иерей»), разгромлена оппозиция городской знати в столице и эмпориях, обеспечена послушность фемной аристократии, окончательно подчинена церковь, в ее тесном союзе с государством главенство навсегда утвердилось за светской властью. Система внутриполитических мероприятий обеспечила внешнеполитические успехи, а победы над внешними врагами, в свою очередь, содействовали выполнению императорами-иконоборцами их изложенной выше политической программы 136.


Издание «Эклоги» (726 г.) Львом III предшествовало официальному провозглашению иконоборческого курса правительства (730 г.) и, несомненно, способствовало росту популярности императора (Э. Введение. С. 5—38). На этот результат явно рассчитаны введение к этому законодательному памятнику, его основные положения, самый тон изложения норм права: император обращался к широким массам населения империи, к крестьянам, воинам фемных ополчений, трудовым слоям горожан — он считался даже с их невежеством и суевериями (а может быть,— и разделял их), предписывая казнить колдунов и знахарей, общающихся с «демонами» с коварными целями.


Главными мы считаем следующие политические идеи «Эклоги»: возбуждение и поощрение духа государственно-религиозного патриотизма: раб, причинивший врагам вред, находясь у них в плену, тотчас после бегства от них обретал свободу; воинам в случае победы гарантировалась доля добычи; и напротив: перебежчики к врагу подлежали казни, отрекшиеся в плену от христианства, передавались во власть церкви по их возвращении; обеспечивались интересы крестьян-ополченцев: суровыми карами наказывались крадущие их имущество во время похода, их храбрость в бою подлежала награде в первую очередь; устанавливалась справедливость и равенство перед судом между богатыми и бедными, малыми и большими — для соблюдения мира, совпадения слова и дела, ликвидации беззакония и взяточничества. Здесь же провозглашается осуществление принципа человеколюбия при управлении «вверенным императору богом» народом; беспощадное преследование злоумышляющих против василевса, предание их казни «как намеревающихся разрушить все».


Э. Арвейлер, оценивая эту программу, считает возможным расценивать ее как нацеленную на создание «национальной солидарности» (при решительном отказе от навязчивой универсалистской греко-римской {66} идеи, с которой еще носилась элита византийского общества) путем защиты бедных и угнетенных, милитаризации деревни и города, соединения патриотизма «национального» и христианского — ради спасения родины от сильного врага-иноверца, в первую очередь от арабов. Иконоборчество, по мнению французского ученого,— внешнее выражение глубинных перемен, но его существо — «национализм», порожденный арабской опасностью,— с ее отражением закончилось и иконоборчество 137. М. Я. Сюзюмов полагал, что иконоборчество родилось в народных массах, ненавидевших корыстолюбивое монашество и богатую церковь и самую столицу империи, откуда исходило угнетение и несправедливость 138. Императоры-иконоборцы сумели лишь «сорганизовать» эти настроения народа, направив их в нужное для себя русло. По нашему мнению, оба исследователя правы по-своему при оценке не лишенной демагогии (как мы думаем) тактики василевсов-иконоборцев в отношении народных масс. В кризисной ситуации, стремясь упрочить классовое господство феода-лизирующейся знати внутри империи и спасти государство от натиска внешнего врага, Лев III, а затем Константин V стояли перед необходимостью эффективной и полной мобилизации всех сил страны. Однако для этого был необходим идейно-политический и пропагандистский акт поистине всеимперского значения, понятный самым широким слоям населения. Он должен был послужить средством сплочения сил вокруг престола и средством выявления всех враждебных императору (а следовательно,— и «отечеству», находящемуся в опасности) группировок. Вопрос был поставлен кардинально: кто за императора и империю, тот против икон; кто за иконы — тот против императора и империи. Трудно указать для тех условий какую-либо иную идею, отвечавшую духу времени и одновременно не оставившую равнодушным решительно никого в этнически пестрой империи, чем иконоборчество. Оно стало всеобщим средством и размежевания и сплочения всех сил страны.


Вернемся к хронистам — современникам событий. Каким образом они решали упомянутую выше тяжелую альтернативу? Во-первых, как отметила Р. Досталова, ни Феофан, ни тем более отличавшийся большей «дипломатичностью» Никифор не придерживались в отношении иконоборцев однозначно-примитивной позиции полного очернительства: успехи Льва III и Константина V они излагают сравнительно объективно 139. Что же касается причин совершения благих дел «нечестивыми василевсами», то упомянутые авторы прибегали здесь к арсеналу изощренной в догматических словопрениях христианской схоластики. «Рука божья» может, полагали они, вершить добро и посредством деяний безбожников. Император — безусловно, «помазанник божий», и в этом смысле василевсы-иконоборцы также «избранники бога», но сделал он это в наказание за грехи христиан — подданных империи. Правда, Лев III не сразу стал иконоборцем, а лишь через 10—12 лет после воцарения. Но все дело в том, что обряд коронования очищал василевса {67} от всех совершенных им ранее грехов, но не являлся препятствием к совершению грехов новых. К тому же по учению церкви человек обладал свободной волей, и при всей предопределенности его судеб он мог усугублять и отягчать «свои грехи» либо же умалять и смягчать их тяжесть, проявляя свою волю.


Эти общие положения не избавляли Феофана от необходимости соотнести традиционные добродетели идеального государя с конкретными достоинствами императоров, о которых он ведет рассказ. Характерно, что в этот период крайнего упадка культуры, полного господства церкви в духовной сфере, широкого распространения мистики и суеверий из числа добродетелей государя исчезла такая, как образованность, знание законов и науки управления,— добродетель, которая в V—VI столетиях признавалась непременным качеством главы государства; в тени оказалась и такая его добродетель, как воинская доблесть, мужество. Главенствующая роль приписывалась теперь благочестию, религиозному рвению, любви к богу, сочетаемой, как сказано в «Эклоге», со «страхом божиим»; Никифор I потому и потерпел поражение и погиб в Болгарии, полагает Феофан, что осмелился приписать предшествовавшую победу не «воле господней», а действиям своего сына Ставракия. Ортодоксия обретала ярко выраженный политический характер 140.


Подобного рода идеи развивали Иоанн Дамаскин и Феодор Студит, два главных идеолога иконопочитания. У последнего эта позиция нашла отражение в конкретно сформулированном политическом тезисе, который представлял собой, в сущности, возрождение церковных теорий IV—V вв.: от тезиса о благочестии и покорности «духовной матери-церкви» он прямо переходил к идее подчинения второстепенной власти (светской) — власти церковной как высшей, ибо в самом обществе стало общепризнанным постулатом «господство духа над телом» .


Усилился акцент и на миротворческой роли василевса как одной из его высших добродетелей — эта идея подчеркнута и во введении к «Эклоге»: пресечь беззакония и деяния грешников необходимо, «чтобы установилось у нас мирное царствование и прочное правление было благоустроенным» (Е. s. 162). Для Феофана почти кощунственным казалось самонадеянное заявление Никифора I, что никто из императоров до него не заботился о благе империи и не умел по-настоящему управлять государственным кораблем. И Феофан развенчивает мероприятия василевса в сфере налогообложения и комплектования армии как серию «злодеяний» (какоаец), противных и богу и людям (Theoph. Р. 486—587).


Как известно, иконоборчество привело к разрыву империи с папством, обретшим как раз в эту эпоху (в 756 г.) покровительство Франкского королевства и превратившимся, помимо прочего, в светское государство. Эти события, а в особенности последовавшая в 800 г. коронация папой в {68} Риме Карла Великого в качестве императора поставили перед византийскими


идеологами и политиками ряд трудных вопросов в области теории о единственном «Римском царстве» и в сфере престижа. Константинопольский двор решительно отказался признать новый титул Карла как незаконный. Выдвинутый Карлом проект династического брака, который привел бы к восстановлению единой империи (правда, под эгидой франкского государя) был провален константинопольскими синклитиками. Некоторые историки полагают даже (впрочем, их мысль весьма спорна), что лишь в это время в качестве реакции на коронацию Карла — стало официально обязательным добавление к титулу «василевс» слова «ромеев» (т. е. если Карл и является императором, то все-таки не римского, а франкского царства) 141. Уступая настоянию Феодора Студита и рас-{69} считывая на поддержку Запада в борьбе с Болгарией, разгромившей византийское войско в 811 г., Михаил I признал императорский титул Карла (разумеется, как императора франков). Непримиримый иконопочитатель, тот же самый Феодор Студит выдвинул идею прекращения борьбы вокруг икон в 823 г., за двадцать лет до официального восстановления иконопочитания. Правда, в этот период иконоборчество уже шло на убыль. Его главные цели были достигнуты. Опасность грозила теперь с другой стороны: в Малой Азии ширилось движение павликиан, Константинополь был осажден армией мятежника Фомы Славянина, в которой было множество крестьян, недовольных социальной политикой двора. Феодор заявил в то время, что продолжение споров гибельно (они порождают смуты), что «пришла пора единомыслия» (PG. Т. 99. Col. 1412). Именно в этой, классовой оценке положения дел и заключались причины «миролюбия» фанатичного приверженца иконопочитания.


Оно было восстановлено в 843 г., но иконоборчество оставило, несомненно, глубокий след не только в общественной, но и в культурной жизни империи, в том числе — в области политической мысли. Критика императоров-иконоборцев, ставшая непременной обязанностью каждого хрониста после 843 г., была постепенно перенесена и на прочих императоров: уже у Феофана получил четкое выражение метод противопоставления и сопоставления идеала и конкретного образа, «божьего избранника» и личности.


В эпоху иконоборчества сложились две главные группировки господствующего класса империи: провинциальная землевладельческая (по преимуществу военная) аристократия и чиновная (в первую очередь столичная) бюрократия, осознавшая угрозу своему безраздельному господству со стороны усиливавшейся фемной знати. При всем разнообразии политических идей 2-й половины IX—XII вв. большинство византийских авторов этого времени являлись в целом выразителями интересов одной из этих двух группировок. Именно в период иконоборчества представителям всех борющихся в империи за власть сил стала очевидной роль столицы как важнейшего, а зачастую решающего фактора победы 142. В конце VII — начале VIII в. такая неприступная твердыня, как Константинополь, многократно и относительно легко оказывалась в руках узурпаторов, поскольку влияние димов падало, а массы горожан столицы не проявляли острой заинтересованности в исходе борьбы претендентов за высшую власть. С середины VIII в. положение резко изменилось: был возрожден не только в теории, но и на практике статус столицы-наследницы привилегий древнего Рима. М. Я. Сюзюмов расценивал как ошибку указ Константина V, обязавшего крестьян продавать хлеб государству по сниженным ценам и обеспечившего его дешевизну на столичном рынке: по мнению советского ученого, эта политика подрывала социальный базис иконоборцев, так как озлобляла против них свободное крестьянство 143. Но ошибка ли это? Мы полагаем, что императору было крайне важно привлечь на свою сторону массы горожан столицы,— и он, идя на этот шаг, сознавал и его возможные отрица-тель-{70}ные последствия. Доказательством того, что подобная политика объективно служила интересам самодержавия, является тот факт, что ее последовательно придерживались и ближайшие преемники Константина V и все императоры Македонской династии (центральная власть неизменно благоволила горожанам столицы за счет крестьянства) (Кн. Эп. Введение. С. 5—42). Вполне закономерно поэтому, что случаи овладения узурпатором столицей были в


IX—XI вв. исключительно редкими.


Наконец, именно иконоборчество, а также вспыхнувшая в середине IX в. ожесточенная борьба с павликианской ересью сделали очевидной для правящей элиты, к какой бы группировке ни принадлежали ее разные представители, острую необходимость в повышении уровня образованности и духовенства, и чиновничества, в систематизации христианского богословия и в овладении наукой управления. Подлинным выразителем и активным проводником этой тенденции стал патриарх Фотий (первое патриаршество: 858—867), один из наиболее образованных людей той эпохи. Ему, кстати говоря, принадлежит смелая политическая идея, высказанная им в сочинении «Амфилохий»,— тип государственного устройства, утверждал патриарх, не предопределен богом, а устанавливается людьми в соответствии с их собственным опытом (PG. Т. 101. Col. 625C-D).


Сколь ни важны были конфликты императоров Константинополя с папством в VI—


VII вв., они несопоставимы по своим последствиям с тем духом откровенного соперничества (имевшего и политическую направленность), которое возникло в эпоху иконоборчества между восточной церковью, выступавшей, как правило, в согласии со светской властью империи, и папством, которое также обычно находило поддержку у крупнейших государей Европы. Византия утратила средства прямого давления на папство, пользовавшееся защитой франкского престола. Константинопольский патриарх обрел безусловное главенство среди восточных владык, но опора на них стала весьма зыбкой — они оказались вне зоны политического воздействия византийского двора, находясь «в плену», под властью арабов. В «римской ойкумене» василевса образовалась обширная брешь: с 800 г. началась история средневековой западной христианской империи — бесспорные ранее претензии императора Константинополя на приоритет в христианском мире таковыми более не являлись. Василевсы и церковь Византии втягивались в упорное соперничество с Западом, ставшее серьезным фактором внешнеполитической жизни империи вплоть до ее падения. Византия резко усилила свою дипломатическую активность: ее церковные миссии направляются в Хазарию, Аланию, Великую Моравию, Болгарию, сербские земли и, видимо, на Русь. Религия стала важнейшим инструментом политического воздействия. Постепенно, со второй половины IX в. стала оформляться восточнохристианская культурно-идеологическая зона, получившая в историографии не вполне адекватное определение — «Византийское сообщество государств» 144. Идейно-политическое обоснование «прав» императора в этом ареале стало с тех пор одним из непременных атрибутов возрождаемой универсалистской имперской доктрины. {71}


Политическая теория и политические притязания Византии всегда находились в тесной зависимости от ее успехов на международной арене. Период правления императоров Македонской династии — эпоха могущества империи, ликвидировавшей сначала арабскую опасность, а затем перенесшей центр своей активности в Европу, постепенно усиливая свое давление прежде всего на славянские страны Балканского полуострова. Культ служения «божественной империи» развивался параллельно с возвеличиванием власти василевса и с восхвалением единственно «непогрешимого» византийского христианского правоверия. Эта идея в ее нерасторжимом триединстве была четко выражена патриархом Фотием (во время второго патриаршества: 877—886) в новом законодательном сборнике «Исагоге» (ранее она именовалась в науке «Эпа-нагогой»). Начиная с толкования титула императора, Фотий говорит, что его власть представляет «общее благо для всех подданных», ибо долг василевса — «удерживать и сохранять по доброй воле имеющиеся блага, возвращать благодаря своей неусыпной деятельности утраченные и рвением своим и усердием добывать отсутствующие», обязанность же патриарха — «вести к правоверию всех, насколько возможно» (Eis. Prooim).


Вновь выдвигалась идея мирового господства, разительно отличавшаяся от целей васи-левсов-иконоборцев («защитить и спасти»), снова империя присваивала себе право самой определять границы своих интересов и судить о «правоверии» других по собственному усмотрению.


Кратко сформулированы в «Исагоге» и важнейшие добродетели государя: он не подвержен гневу, умерен, одинаково милостив, беспристрастен и ровен со всеми и «никого не преследует, руководствуясь враждой, но раздает награды в соответствии с добродетелью каждого».


Наиболее определенные сведения относительно идеального образа государя в этот период содержатся в «Поучительных главах», обращенных к Льву VI и приписываемых рукописной традицией его собственному отцу — Василию I Македонянину. С интересующей нас точки зрения этот памятник был проанализирован в последнее время И. С. Чичуровым, наблюдения которого мы и приведем ниже 145. В отличие от авторов предшествующего периода здесь в качестве важнейшей добродетели наставник выдвигает образование, без которого, по мысли Василия I, василевс не может заслужить расположения своих подданных; в поучении содержится прямой призыв изучать сочинения «древних», т. е. авторов-язычников. Также в остром противоречии с идеями VII—VIII вв., когда физическое совершенство, здоровье плоти не имели никакой ценности сравнительно с состоянием «духа», теперь рекомендуется сочетать духовные добродетели с гимнастическими упражнениями и заботой о «телесной красоте». «Силу тела чти и признавай,— говорит Василий,— если она украшена разумом сила в сочетании с безрассудством — это дерзость, в сочетании с разумом — мужество» 146. Специальные акценты в этом памятнике поставлены также на тезисе о необходимости миротворческой социальной политики, дабы не роптали подвластные должностным лицам люди, а на руководящие должности назначались те, кто не толь-{72}ко не допускают сами, но и искореняют всяческую несправедливость. Преданность друзей при этом, по мысли автора, более надежна для василевса, чем родственные узы.


Своеобразной иллюстрацией этих положений «Поучительных глав» могут служить два факта: когда потребовалось сместить неугодного императору патриарха Трифона (правда, это произошло уже при Романе I Лакапине в 931 г.), то оказалось достаточно широко распустить слух о его малограмотности, чтобы скомпрометированный владыка отрекся от престола 147; навлекший на себя гнев отца, Лев VI провел три года в заточении (Псамаф. хр. С. 99).


Льва VI, прозванного Мудрым, часто в литературе называют василевсом, который завершил строительство средневековой византийской монархии, имея при этом в виду, прежде всего, его законодательную деятельность. Собственные взгляды императора на место империи в современном ему мире, на назначение своей власти нашли достаточно полное отражение в таких его сочинениях, как «Тактика», эпитафия на смерть Василия I и указы-новеллы. Весь стиль венценосного писателя, как и стиль правительственных канцелярий во время его правления, пронизан идеей величия, исключительности «дарованной ему богом» державы и его собственной в ней роли. С этого времени церемониальная торжественность правительственных распоряжений, глубокое убеждение в превосходстве самих ромеев над всеми иными народами, в идеальности их общественного устройства, в могуществе их армии, в чистоте и в величии культуры стали неотъемлемой чертой всей государственной пропаганды и всей официальной историографии.


Уничтожая остатки городского самоуправления, Лев VI предельно четко сформулировал в своей 120-й новелле монархический принцип, заявив, что ни в куриях, ни в мнении синклита он теперь не нуждается, поскольку отныне «обо всем печется сам император».


Трудно назвать имя какого-либо другого византийского императора, который испытал бы больше личных унижений и обид, которые наносились ему либо прямо публично, либо же предавались широкой гласности: отец неоднократно избивал его в кровь, три года продержал в тюрьме, в церкви нищий фанатик избил его палкой, патриархи отказывались одобрить его третий и четвертый браки, не желали признавать законнорожденным его единственного сына, допускать в алтарь, и «всемогущий» василевс валялся в ногах у владыки, жалуясь на судьбу и моля о снисхождении. Тем интереснее собственное суждение Льва VI об императорском достоинстве и о важнейших добродетелях василевса. Сознание собственного величия у него бесспорно: желая низложить упорствующего его матримониальным планам патриарха Николая Мистика, Лев VI — через доверенных людей — дал понять владыке, что он может быть обвинен в оскорблении императорского величия (не было страшнее обвинения в империи),— и Николай отступился, оставив престол (Псамаф. хр. С. 60—61).


И в то же самое время, в представлении Льва VI, он — верный и смиренный «сын матери-церкви», которую чтит более, чем собственных {73} родителей (как положено и всем прочим истинным христианам), которая, помимо всего остального, венчает и на царство (с Феофила обряд коронования василевса патриархом, а также соправителя — с участием авто-кратора, стал нормой) 148. Но и самую эту важнейшую добродетель — благочестие — Лев VI умел использовать для давления на церковь. Когда Евфимий отказался принять патриарший сан, Лев VI заявил ему, что в таком случае он (василевс) забудет «страх божий» и в результате этого начнет творить «злые дела», впадет в ересь, будет оставлен господом, погубит себя и своих близких (Там же. С. 63). Трудно сомневаться в том, что преданность ортодоксии выступает у Льва VI, как и у идеологов VII—VIII вв., в качестве основы всех прочих достоинств государя, и эта добродетель в его сознании не умаляет, а, напротив, служит повышению его авторитета. Лев VI убежден в том, что связи императора и его державы нерасторжимы и являются единственной гарантией общего блага. Что же касается отношений с церковью (и в частности — с патриархом), то император избегает точных формулировок о пределах компетенции высшей духовной власти (не столько разграничивая власть василевса и власть патриарха, сколько сближая их). Во всяком случае, Лев VI не проявил желания развивать те идеи, которые были заложены в «Исагоге» Фотия и в «Поучительных главах» Василия I и которые означали расширение полномочий церковного владыки империи. И. С. Чичуров справедливо замечает, что реверансы василевса в сторону церкви (от которой он немало претерпел) не лишены демагогии и лицемерия: как и его отец, Лев VI начал с детронизации старого патриарха, да и позже не останавливался перед грубым насилием над патриархами и перед их смещением 149. Именно в связи с этими фактами и со своими конфликтами с церковью Лев VI усиленно подчеркивает «миротворческую» миссию василевса в церкви, восхваляя за это и Василия I, трижды сменявшего патриархов.


Новое в идеях Льва VI о царских добродетелях — черты «феодализации» сознания самодержца, выразившиеся в утверждении типично средневековых «рыцарских» идеалов. Сын вышедшего из низов Василия I, Лев VI, хотя и с оговоркой о примате личных качеств над происхождением и о предпочтительности основать «славный род», чем с рождения принадлежать к нему, счел необходимым утверждать фикцию о благородном корне своего рода: будто бы этот род восходит к армянской династии Аршакидов, а через них — к Артаксерксу (к персидской династии Ахеменидов), т. е. насчитывает около полутора тысячелетий. Подобные идеи еще отсутствуют в «Поучительных главах» Василия (в главе о благородстве он имел в виду совсем иное: телесную красоту и внешний вид царственной персоны). К сугубо «феодальному» кругу достоинств принадлежит и возрождаемая через много столетий идея (она была чужда политической мысли империи с конца VI в.) воинских {74} доблестей государя — идея импе-ратора-полководца (любопытно, что, пропагандируя ее, сам Лев VI ни разу не бывал на поле боя, хотя усиленно занимался теорией военного дела как сугубо «кабинетный стратег»). Милитаризация общественной и социальной структуры империи выразилась и в том, что Лев VI делит все общество, исходя из критерия отношения подданных к военной или к иной государственной службе (на «стратиотов» и «управителей»), явно отдавая при этом предпочтение военным, благородных и состоятельных из которых он рекомендует выдвигать в полководцы.


Возрождает Лев VI значение и таких качеств императора, как искусство законодателя (в этом деле василевс проявил особую активность) и строителя. С еще большей настойчивостью подчеркивает император важность интеллектуальных качеств государя, его активности, неустанных забот и трудов «на благо империи», а также готовности творить справедливость, проявлять человеколюбие, защищать бедных 150. При этом император в одной из новелл откровенно указал на социальные причины своей «заботы» о бедных: злоупотребления властью со стороны динатов, писал он, увеличивают бедствия бедных и влекут за собой их восстания (PG. Т. 107, Col. 680 D, 684C, 688A—C, 689C, 845C, 848D, 876 etc.).


Представления Льва VI о своей державе нашли ясное отражение в его военном трактате


— «Тактика». Империя изображается им как идеально организованное общество, воплощенное единство христианского благочестия и основанной на справедливости императорской власти. Василевс — «отец подданных», награждающий преданных и праведных и карающий виновных. В число начальствующих, исполнителей его воли он назначает лиц «благородных» — но не по происхождению, а по их собственным делам, обладающих разумом, мужеством, справедливостью и скромностью (т. е. подражающих в этом василевсу, как он сам, в свою очередь, подражает богу) и доказавших свою праведность и преданность императору и отечеству. Тема патриотизма и пропаганда патриотических идей — одна из главных тем «Тактики». Лев VI призывает стратигов неустанно внушать воинам мысль о величии империи, о счастье для них как «воинов Христа» пролить кровь за родину и веру, за память павших, за братьев, томящихся под игом неверных. Ромеи — угодный богу, избранный народ, призванный либо привести «к богу» (цивилизовать) язычников и иноверцев, либо отогнать их от границ империи. Война с ними — священный долг ромеев, исполнять который они идут, молясь перед битвой о прощении грехов и испрашивая у бога победу 151. {75} Таким образом, возникшие и укрепившиеся в VII—VIII вв., в особенности в эпоху иконоборчества, политические идеи получили у Льва VI дальнейшее развитие. Он обращался не просто к армии, к воинам, а к вооруженному народу, своим подданным и согражданам, проводя мысль об исконном единстве интересов государства, веры, василевса и избранного богом народа («ромеев»). Вместе с тем во внешнеполитическом плане система взглядов Льва VI — это программа наступления на окружающие империю народы, апология защиты «законных» прав империи и их восстановления на путях «священной войны», идея которой окрепла, несомненно, как ответ «ромеев» на «священную войну» против них мусульманского мира.


Постепенно, однако, военная опасность со стороны арабов слабела. Центр тяжести внешнеполитической активности империи перемещался в Европу, на Балканы и в Западное Средиземноморье. Здесь ситуация была не столь однозначной: помимо врагов-мусульман (сицилийских и африканских арабов), империи противостояли единоверные болгары, принявшие христианство от самой Византии и официально признанные ромеями в качестве своих духовных (младших) «родственников». Справедливость войны с ними, пролития «христианской крови» требовала убедительного идеологического оправдания. И это оправдание было найдено: идеи Льва VI были развиты патриархом Николаем Мистиком в эпоху войн Византии с Болгарией в конце IX — первой четверти Х в. (после смерти Льва VI в 912 г. и Александра, его брата, в 913 г. Николай стал одним из главных регентов при малолетнем наследнике Льва Константине VII Багрянородном). Мысль Мистика, неоднократно высказанная им в письмах к болгарскому государю Симеону, состояла в том, что «западные» (т. е. прежде всего балканские) земли принадлежат «державе ромеев», что болгары узурпировали их, вопреки закону и справедливости временно отняли у империи; ныне же Симеон осмелился на еще более неслыханную дерзость — он поднял руку на божьего избранника и на божье царство, а поэтому он — тиран и бунтовщик, который заслуживает самой суровой кары и может быть уничтожен, хотя и является единоверцем; патриарх много писал при этом о благах мира, о необходимости прекращения «братоубийственной войны», однако самый этот мир он мыслил как такое состояние отношений империи и Болгарии, при котором верховенство и приоритет власти василевса не понесут ущерба (PG. Т. 111. Col. 48, 176).


Несомненно, вершиной официальной политической мысли в империи в Х в. является система воззрений, изложенная Константином VII Багрянородным в своих трудах (или написанных под его редакцией). Это не только политическая доктрина и учение об императорской власти — это также теория нравственных ценностей верноподданного византийца того времени и катехизис его поведения. Из всех приписанных этому василевсу историографической традицией сочинений наиболее содержательным с указанной точки зрения является труд «О народах» (или «Об управлении империей»). Отметим ниже, однако, лишь то новое, что отличает воззрения Константина от изложенных выше взглядов его отца. В целом, как нам представляется, у Константина более ясно и развернуто трактуются вопросы о происхождении императорской власти, о долге василевса и о месте империи в современном автору мире. Как и {76} отец, не раз отчаявшийся в своих надеждах и сверх чаяния обретший высшую власть, Константин тем не менее утверждает тезис о наследственности власти в своем роду уже как порядок, санкционированный богом. Конечно, бог «возводит на трон василевсов и вручает им власть надо всем», он же источник и самих добродетелей (совершенств) человека, но истинно достоин власти тот, кто происходит из царского рода и с детства воспитан в царском дворце. Даже самого наследника Константина — Романа — сам бог «исторг из материнского чрева» и предназначил царствовать, вручив власть «как лучшему из всех». Под защитой десницы бога император правит «ради истины», «в согласии с законом и справедливостью», «как раб и слуга божий», имеющий «страх божий», который гарантирует от совершения недостойных дел. Если же василевс забудет «страх божий», он неизбежно впадет в грехи, превратится в деспота, не будет держаться установленных отцами обычаев — по проискам дьявола, совершит недостойное и противное «божьим заповедям», станет ненавистным народу, синклиту и церкви, будет недостоин называться христианином, лишен своего поста, подвергнут анафеме, и, в конце концов, убит как «общий враг» любым ромеем из «повелевающих» или «подчиненных».


Священный долг василевса — забота о всеобщем благе. Для этого, помимо названного выше, ему более, чем любому другому в его царстве, необходимо знание, чтобы достойно «править и руководить мировым кораблем», ибо невежество (как и небрежение и неопытность василевсов) — причина многих бедствий и потерь империи, «умаления» и упадка ее дел. Неуч не имеет перед глазами образцов для подражания, творит неподобающее, отменяет хорошо установленное его предшественниками, обнаруживает неподготовленность и неспособность противодействовать внезапной смене обстоятельств, вводит новшества. «Добру не ученый», не изучивший с детства ромейских порядков и того, как они сложились, не достигает успехов, знающий же василевс будет более желанным для своих подданных, почитаемым как мудрый среди разумных и разумный среди мудрых. Нельзя ни на мгновение забывать, что император среди своих приближенных — как «Христос среди апостолов» (De cer. I. Р. 638). В особенности, если он — «порфирородный», т. е. царственный ребенок с рождения.


Оговоримся вкратце, что убежденность, с которой Константин излагает теорию легитимности наследственной власти (ею — этой идеей — пронизано и написанное им жизнеописание его деда Василия I, предназначенное для широких кругов подданных, а не только для сына-наследника, как труд «Об управлении империей») 152, не избавляет его от сознания необходимости жестокой борьбы за утверждение этой теории на практике. В этой связи заслуживали бы рассмотрения вопросы о взглядах ученых византийцев на такие институты имперской государственности, как обряд коронования, церемония признания императора народом, войском и синклитом, соправительство детей и соправительство опекунов, роль временщиков-паракимоменов и др., о чем, к сожалению, здесь сказать невозможно. {77}


Что касается места империи среди прочих стран и народов, то доктрина Константина является выражением крайнего имперского эгоизма и сознания непререкаемого превосходства всего «ромейского» над всем чужеземным. Представляется справедливой мысль Э. Арвейлер, что амбиции и претензии Константина находили себе ограничение лишь в физическом, вооруженном отпоре, который они встречали у соседних народов, что Константин, возрождая универсалистскую греко-римскую идею о праве «избранного народа» повелевать ойкуменой, выступает в роли sui generis апологета «ромейского расизма» 153. Любопытно при этом, что единомыслие и твердый порядок внутри империи Константин связывает с единоязычием, т. е. культура империи представляется ему прежде всего как грекоязычная — мысль, как будто ранее в столь ясной форме не высказывавшаяся. «Ромейское устроение» он рассматривает как естественное, божье, а потому — идеальное. Сам бог хранит империю, а ее столица находится под особым покровительством богородицы. Империя не ведает раздробления власти, а потому не знает и внутренних раздоров и кровавой анархии. Невежественным и презренным варварам можно откровенно лгать, утверждая, что и сами инсигнии власти (короны и мантии), и греческий огонь непосредственно переданы Константину богом через ангела, что этот император решительно запретил вступать в родство с представителями правящих домов других стран (нехристианских и христианских), сделав исключение лишь для франков как происходящих из одного с ним рода. Преклонение и покорность иноплеменников перед империей изображаются Константином как норма в международных отношениях: заключивший с нею мир обретает безопасность и может не страшиться; все варварские народы, когда-либо получившие землю для поселения (так же трактуются и те, кто поселился самовольно), платившие империи «пакт», а тем более — все те, кто принял от империи крещение («был цивилизован»), обязаны ей повиноваться, быть ее «рабами».


Внешнеполитическая доктрина Константина VII послужила в качестве идеологического обоснования того наступления, в которое вскоре после смерти императора перешла империя и на востоке, и на западе. Едва за 10—12 лет были возвращены Крит, Месопотамия, Сирия, Северная Палестина, захвачена значительная часть Болгарии. Вторжения германского короля в Италию, а затем (в 962 г.) коронация Оттона I в Риме папой в качестве императора «Римской империи» возродили острые споры между Византией и Западом за гегемонию в Европе, за право на «римское наследство». Сущность этих споров изложил Лиутпранд, епископ Кремоны, бывший послом Оттона I к Никифору II Фоке в 968 г. и прибывший в Константинополь с предложением брака между сыном Оттона Оттоном II и одной из византийских принцесс. Никифор II отказал примерно из тех же (официально) соображений, из которых исходил Константин, не говоря уже о его неостывшем гневе в связи с коронацией Оттона I. Насколько можно судить по описанию Лиутпранда, Никифор II и его приближенные вновь проводили идею «благородства» власти и самой империи как достояния лишь василевса {78} Константинополя, так как Константин Великий перевел туда не только столицу, но и самих «благородных римлян», воинов и сенаторов (перенес, как говорил Константин VII, самую власть, т. е. империю), оставив в Риме за ненадобностью лишь рабов, незаконнорожденных и людей низкого состояния (Liut. S. 167, 260—273). Средневековый принцип «благородства крови» как врожденного преимущества при получении и употреблении власти постепенно пробивал себе дорогу и в Византии, где долгое время господствовал принцип личных заслуг, определивший такое явление в высших слоях общества, как «вертикальную социальную подвижность» 154.


Вплоть до конца царствования Василия II Болгаробойцы византийская политическая теория власти, сравнительно с временем Константина VII, не претерпела существенных изменений, в особенности — в ее внешнеполитическом аспекте. Более того: именно Василий II был наиболее последовательным ревнителем и проводником на деле той политической позиции универсализма и законности прав империи на господство в христианской ойкумене, которая была обоснована Константином Багрянородным. Завершив завоевание и подчинение славянских земель на Балканах, расширив владения империи на Востоке, Болгаробойца намеревался перенести военные действия в Европу (в Италию), но не успел этого сделать. Но и во внутренней политике этот император проявил себя, по нашему мнению, как приверженец традиционной политики. Устранив в 985 г. временщика паракимомена Василия Нофа, Василий II открыто признался, что начиная с 976 г. фактически не имел власти, что все, чего хотел временщик, он творил произвольно именем василевса, и Василий II отменил действия всех хрисовулов, вы


данных до 985 г., законными из них признавались лишь заново утвержденные василевсом (Scyl. Р. 314; Jus. III. Р. 315—316). Столь разительное расхождение теории и практики засвидетельствовано самим Василием II еще раз. Если до 985 г. император был еще молод и доверчив и своеволие Нофа легко объяснимо, то обстановка была совершенно иной в 996 г.: власть грозного императора окрепла, мятежники были разгромлены, внешнеполитические успехи нарастали, а Василий II тем не менее снова пишет в своей новелле о произволе магнатов и официальных властей на местах (Jus. III. Р. 310—314). Василий II обвинял своих чиновников в нарушении законности, они, по-видимому, видели его вину в том же: младший современник императора Михаил Пселл писал, что Василий II поступал деспотично и самовольно, не по писаным законам (Mich. Ps. I. Р. 19). И это было серьезное обвинение — вскоре оно станет одним из важнейших политических аргументов в борьбе за престол.


Концепцию Константина VII о восстановлении «прав» империи на господство над народами, некогда подвластными Римской державе, воспринял уже Никифор II Фока, заявивший Лиутпранду: «Владычество на морях — мое». Иоанн I Цимисхий в 971 г. подчинил СевероВосточную Болгарию, населенную христианами (правда, это господство рухнуло в 976 г.). Но наиболее упорно, как упоминалось, проводил в жизнь эту {79} теорию Василий II. Подчиняя Болгарию, он демонстрировал и невиданную жестокость и неожиданное милосердие и снисходительность. Император исходил при этом из имперского, освященного церковью тезиса: жестокость необходима и оправданна в отношении бунтовщиков (так и смотрел Василий II на болгар), а милость — естественна в отношении покорившихся, ставших его подданными. Самостоятельное («идиоритмное», как говорил Константин VII) существование Болгарии противоречило «нормальному» положению дел, и вот теперь, заявлял Василий II, «не без крови, не без трудов и пота, а благодаря многолетнему терпению и с божьей помощью эта страна дарована нам от бога, чья благость сопутствовала нам, дабы соединить под одним ярмом разделенное» 155. Не успевая продолжить выполнение этой программы, василевс не пренебрегал ее идейным предварительным обоснованием: даже выдав всего лишь сестру (отнюдь не родственную правящему дому) Романа Аргира (будущего Романа III) за венецианского дожа, Василий II объявил население Венеции себе подвластным («народ, таким образом подчиненный» (Scyl<. Р. 343)).


Но уже при Василии II структура власти перестала отвечать новым общественным отношениям, и это противоречие не находило решения: государственный аппарат, подвергавшийся лишь незначительным преобразованиям, был поражен коррупцией, служил скорее интересам всесильной бюрократии, чем государства. Внутренний кризис выразился в ожесточенной борьбе за власть между гражданской знатью и военной аристократией. Она началась еще при Василии II и не утихала в течение столетия. XI век стал столетием переворотов. На престоле сменилось 14 императоров. Такого не бывало в Византии ни до, ни после: даже в кризисном VII в. трон занимали 10 государей. Разразилась «аномалия», как говорил историк Михаил Атталиат, очевидная для всех. Проблема власти стала одним из самых острых вопросов жизни общества. Ее обсуждали всюду в поисках причин катастрофы и выхода из нее. Положение усугублялось жестокими поражениями от внешних врагов, опрокидывающими уже ставшие привычными в X—начале XI в. представления о превосходстве и «богоизбранности» империи, столь наглядно, казалось бы, подкрепленные победоносными императорами — Никифором II Фокой, Иоанном I Цимисхием и Василием II Болгаробойцей.


Соперничество двух главных политических сил в империи породило разнообразие (небывалое для общественной мысли Византии более ранней эпохи) политических идей, также остро противопоставленных друг другу. Разумеется, корни этих противоречий уходят в более ранний период, но борьба за власть в XI в. обнажила глубину разногласий, заставила их четко сформулировать.


Прежде всего изменилась трактовка сущности императорской власти и представления о роли самого самодержца. Резко возросло внимание к самой личности василевса. Он — «помазанник божий», он — сам закон, но он также человек, и как таковой несовершенен. Его образ в глазах современников все более «раздваивался» на идеал, который воплощает в себе высшие добродетели и неограничен в своем волеизъявлении, и на конкретную личность, которая либо соответствует идеалу и потому за-{80}служивает обожествления и преклонения, либо ему не соответствует и поэтому неспособна достойно исполнять возложенную на нее миссию. Уже митрополит Никеи Феодор писал Константину VII, что закон выше, чем воля василевса, что василевс, не восстанавливающий справедливость, есть тиран (Ер. byz. Р. 273). Изъяны в добродетелях, хотя и по-разному толкуемых враждующими группировками, в нравственном облике императора, в его поведении даже в быту использовались оппозицией для диффамации венценосца как недостойного власти. Василевс, писал Кекавмен,— «земной бог», но, если он не стремится к совершенству, забывает «страх божий», нарушая обязательные и для него нормы нравственности, он вызывает ненависть и способен «погубить и разорить царство ромеев» (Ке-кавм. Введение. С. 65—74). Совершивший «смертный грех», т. е. умертвивший Романа III, Михаил IV должен был, по мнению Скилицы, не обелять себя перед богом благочестивыми дарениями церкви за счет государственной казны, а оставить трон (Scyl Р. 397—398). Цель императора — общее благо, заявлял Атталиат, каков государь — таковы и подданные, недостойный государь не угоден богу, и мятеж против него законен: бог возвел на престол Никифора III Вотаниата, избрав его орудием против Михаила VII Дуки, который и сам, и его потомки были лишены власти «за предательство интересов ромеев» (Att. Р. 52—53, 197, 275, 280 etc.).


Пселл в своих рассуждениях особенно последовательно возрождает идею о посте главы государства как магистрате, должности, служении государственному благу, для чего необходимы и ученость, и знание законов, и помощь компетентных приближенных, и «узда» (такой, по Пселлу, должна быть роль синклита), так как василевсы — не только люди, но люди с особо неустойчивой психикой (уж слишком много треволнений обрушивается на них), а потому нередко неоправданно жестоки, безрассудны, растерянны, расточительны либо жалки в своих низких страстях (Кекавм<. Введение. С. 78—83). Философ осмелился даже на сопоставление монархии и демократии как классических образцов управления государством и на вывод о несомненных преимуществах демократии; но, поскольку демократия ныне невозможна, заявляет Пселл, следует всемерно крепить монархию, направляя деятельность государя в должную сторону (Mich. Ps. I. Р. 59, 98—102, 110, 117; II. Р. 35, 73, 84, 122). О демократии и аристократии размышлял и Атталиат, безусловно, в отличие от Пселла, осудивший демократию как «раздробление власти среди многих» — источник беспорядка и смятения (Att. Р. 53).


От автора к автору, вслед за успехами и упрочением позиций военной аристократии менялось и представление о главных добродетелях государя. Помимо благочестия, все больше восторга вызывают два качества монарха: щедрость и мужество, причем мужество личное, в бою, не только талант полководца, но искусство владения оружием, крепость и ловкость тела. Образ государя обретал черты средневекового рыцаря.


По-прежнему не отвергалось «благородство, обретаемое в делах», в силу личных качеств, но одновременно все более отчетливо звучала нота восхваления «знатного рода», благородства по рождению, по крови, которое является залогом благородных дел, ибо наследуется детьми. Мысль о благородстве как монопольной добродетели знати развивалась еще до крестовых походов (т. е. отнюдь не под западным влиянием) {81} в среде именно военной аристократии. Широкое хождение в Малой Азии она получила, по-видимому, уже в начале XI в.; именно она, по нашему мнению, а не идея демократизма рядовых воинов, как иногда полагают, пронизывает и героический эпос о Дигенисе Акрите: во встрече с императором герой проявляет себя не просто как дерзкий и смелый воин, а как равный в обращении к «первому среди равных».


Аристократизация господствующего класса находила исподволь проявление во всех сферах жизни, обретала характер социальной психологии верхов, вела к изживанию «вертикальной социальной подвижности», обретала значение идейного постулата и закреплялась в политической доктрине. С середины Х в. ушел в прошлое обычай «выбора невест» для наследника, с середины XI в. ни один выходец из низов уже не посягал на императорский трон — незнатный уже не мог стать центром сплочения сил оппозиции. Законовед Евстафий Ромей заявил о недопустимости выдачи замуж дочери чиновного лица за познавшего некогда рабскую участь, «ибо тогда была бы оскорблена знатность» (Jus. I. Р. 236). Уже Иоанн I сформировал корпус привилегированных воинов — отряд «бессмертных», а при Алексее I Комнине он стал комплектоваться исключительно из «архонтопулов» — детей погибших знатных военных. Ат-талиат потратил немало сил и выдумки, чтобы возвести генеалогию Никифора III Вотаниата к роду Фок, а от них — к Константину Великому. Видный военный Константин Дука воспринял как оскорбление воцарение происходящего из менял Михаила IV, «трехгрошового мужика» (Scyl. Р. 393). Оформлялись сословия, переставшие допускать в свою среду «чужаков». Для судеб императорской власти это имело двоякое значение: с одной стороны, правящая элита, сравнительно однородная теперь по своей социальной структуре, гарантировала сохранение власти за своим избранником и передачу этой власти по наследству, с другой стороны, эта сословная группировка, овладевшая (в лице своего представителя) троном, более жестоко, чем это было возможно раньше, стесняла инициативу василевса, направляла его политику только по угодному ей руслу. Более богатый опыт в этом приобрела сначала чиновная бюрократия (она посадила на трон Михаила VI Стратиотика не потому, что он обладал талантами, пишет Атталиат, а потому, что был ей во всем послушен.— Att. Р. 52). Еще более последовательно проводила этот курс победившая в 1081 г. военная аристократия.


Церковь составляла часть структуры власти и сколь ни стремилась сохранить и даже увеличить свою независимость как самостоятельной сплоченной корпорации, должна была неизбежно склоняться на сторону той группировки господствующего класса, которая на длительное время захватывала власть. Ход политического развития Византии обусловливал упрочение союза государства и церкви при все более возрастающем преобладании светской власти. Василевсы сделали ответственным духовенство за сохранение социального спокойствия в империи. Константин VIII ослепил епископа Навпакта, население которого восстало против налогового гнета (Scyl. Р. 372). Во время кризиса центральной власти, во второй трети XI в., церковь пыталась упрочить свои позиции: амбиции патриарха Михаила Кирулария, несомненно, ускорили официальный разрыв с западноримской церковью в 1054 г. Крупную роль сыграл этот патриарх и при переменах на троне в 1057 и 1059 гг. {82} Ему приписывают слова в адрес Исаака I Комнина «Я тебя создал, печка, я тебя и разрушу» 156. Однако с конца XI в. церковь была, как правило, послушным исполнителем воли светского главы государства. Недаром от эпохи Комнинов вплоть до XIII в. патриарший трон не занимал ни один крупный политический и общественный деятель.


В общественной атмосфере империи еще до воцарения Комнинов все более отчетливый характер приобретала идея этнокультурного единства греческих подданных императора, получившая постепенно политический оттенок. Возникшее в недрах церкви, распространявшееся ею в пейоративном смысле с 1054 г. среди прихожан и широко утвердившееся в эпоху крестовых походов понятие «латинянин» как представитель западноримской, «ущербной» ветви христианства, религии чужого языка предполагало принадлежность подданных империи к «истинной», православной и именно — грекоязычной церкви. Под термином «ромей» теперь понимали чаще всего «грека». В связи с этим и определения «эллин» и «эллинский» утрачивали уничижительный, присущий им ранее смысл («язычник» и «языческий») 157. Характерно, что с конца X в. на престол империи не всходил ни один император не греческого или смешанного этнического происхождения. Владеть рабом-греком в XI в. было запрещено законом, рабом-болгарином — можно (хотя и он был подданным императора ромеев). Гражданам империи — армянам сами императоры свидетельствовали недоверие в своих {83} новеллах. Сами ромеи стали различать, кто из них грек, а кто им не является, и при случае притесняли «иноплеменников», даже монахов-грузин Ивирского монастыря. В ответ грузины Бачковского монастыря закрепили уставом запрет допускать в состав братии ромеев-греков. Стремились избавиться от господства «ромеев» и болгары, и сербы, и грузины. Этнический фактор становился осознанным, политическим фактором, значение которого, однако, раскрылось в полной мере лишь к концу XII в., как и значение схизмы 1054 г.


Политическая теория времени с конца XI до начала XIII в. (т. е. в основном эпохи правления династии Комнинов) — это принимающая все более отчетливое выражение доктрина феодальной монархии, обнаруживающая все большее сходство с политическими концепциями средневековых стран Запада, хотя именно в отношении «латинян» внешнеполитические аспекты этой доктрины никогда не были столь остро враждебны, как за столетие с четвертью перед нападением крестоносных рыцарей на Константинополь.


Внешне, в формулах титулов, славословий, приветствий концепция императорской власти не претерпела крупных перемен. Мало того, никогда, казалось бы, в честь василевсов не слагалось и не произносилось публично столько льстивых речей и панегириков. Никогда императоры столь смело не вторгались в компетенцию духовенства, выступая в роли теологов и канонистов, конфискуя церковные сокровища, распоряжаясь имениями иерархов — «ради блага государства» и укрепления войска. Никогда василевс столь произвольно не посягал на собственность и свободу мелкого нечастновладельческого крестьянства. Канонист Феодор Валь-самон в своем раболепии зашел так далеко, что утверждал: власть василевса простирается и на тело и на душу подданного, тогда как власть патриарха — только на душу. Хронист Иоанн Зо-нара писал об Алексее I Комнине: «Обязанности свои он исполнял не как общественные или государственные и себя рассматривал не как правителя, а господина, считая и именуя державу собственным подворьем» (Zonar. III. Р. 766).


Но никогда, в то же время, критика в адрес императоров не была столь резкой; никогда настолько основательно не была скомпрометирована имперская теория гегемонии империи в христианском мире и не падал так низко престиж «наместника божия» — василевса.


Комнины опирались на военную аристократию, на семейные связи, свой родственный клан, наемное войско, императорский домен. Панегиристы, как и при императорах Македонской династии, славили их благочестие, благородство, мужество. Но все чаще — в конкретных описаниях хронисты изображали их не в ореоле величия, а как «первых среди равных», рассудительных государей, способных и на смелый план, и совсем не царственную хитрость, и как стратегов, и как искусных и ловких воинов, не только выслушивающих советы, но и вступающих в дискуссию (даже публичную — с самим патриархом) и умеющих признаться в ошибке и заблуждении Идеалы античных добродетелей (а литературой и философией древних никогда образованная имперская элита не увлекалась столь жадно и открыто, как при Комнинах) снова обрели ценность и стали критерием в оценке царственных персон. {84}


Оппозиция Комнинам исходила чаще всего не из среды их сословия — военной землевладельческой аристократии, а со стороны оттесненной ими от власти, но привлекаемой — по необходимости — к управлению гражданской знати, поскольку и Комнины не нашли принципиально новых принципов организации власти, подвергнув ее аппарат лишь частичной перестройке, и поэтому нуждались в опыте «бюрократов». Критика представителей чиновной знати в адрес Комнинов была в целом ретроградной — эта знать тосковала по былому своему всевластию. Но пороки и недостатки правления василевсов эти критики подмечали порой весьма зорко и точно. В частности, именно гражданские столичные авторы, занимавшие в центральном аппарате видные должности, по достоинству оценили чреватую серьезной опасностью политику василевсов в отношении итальянского купечества: непомерные торговые льготы в их пользу, их экстерриториальность в столице империи, где им принадлежали целые кварталы, причалы, склады, их фактическая неподсудность суду империи, их разрушительное воздействие на экономику Константинополя и других крупных городов — все это вызывало всеобщий ропот, недовольство и в низах, и в среде искушенного в проблемах ремесла и торговли чиновничества. Но Комнины были глухи к этим предосторожностям: свои главные задачи они видели в военной сфере, основную опасность усматривали со стороны внешних врагов.


Пренебрежение к интересам других сословий и социальных групп, кроме военных, ассоциировалось с пренебрежением интересами империи. Зонара был возмущен, что Алексей I распоряжался достоянием империи, как домохозяин своим имуществом. Никита Хониат негодовал, что Мануил I раздавал под власть военных деревни свободных налогоплательщиков, обращая подданных «в рабов», что огромные территории в провинциях оказались фактически в полной власти многочисленных родственников императора. Василевсы-иконоборцы и императоры Македонской династии еще имели возможность опереться на массы свободного крестьянства, мобилизовать силы народа во время грозной внешней опасности. Социальная база Комнинов была несравненно уже. При столкновении с врагом-иноверцем народ демонстрировал верность православию, но он не выражал уже верности имперской идее и династии. Перевозивший императора через Дунай простой лодочник (болгарин?) бросил ему в лицо обвинение в забвении своего долга в отношении подвластного ему здесь (в долине Дуная) населения (Cinn. Р. 93). В широких массах народа ширилась ненависть к Константинополю как средоточию власти, источнику угнетения, бесправия, несправедливости. Эта ненависть открыто прорвалась во время осады Константинополя крестоносцами и после взятия ими столицы Византии.


Ненависть простого люда провинций к столице использовали в конце XII — начале


XIII в. местные магнаты для основания своих не зависимых от центра княжеств. Ненависть к политике двора, благоволящего «латинскому» купечеству в столице, использовал Андроник I Комнин в своей попытке утвердить неограниченную ни «снизу», ни «сверху» (своим классом) деспотическую власть.


Отнюдь не в официальной теории, но зримо и четко на практике стало едва ли не «хорошим тоном» в аристократической среде, и светской и духовной, выражать открытое презрение, недоброжелательство, {86} враждебность к иноплеменным подданным императора (армянам, болгарам, сербам и др.). В теории — и они «ромеи», но на практике к ним это определение уже перестало применяться. Образчик лексики видного византийского иерарха в отношении болгар дает переписка Феофилакта Болгарского. Образчики выражений светских авторов


— в изобилии содержатся и у Киннама, и у Зонары, и у Никиты Хониата, и у Анны Комниной.


Если оппозиционные настроения и проявляли представители той социальной среды, к которой принадлежали Комнины, то эта оппозиция была своеобразной: она выражалась не в политических тезисах, а в политических актах. Уже первые Комнины помышляли о разделе империи на уделы между своими наследниками — и не случайно давно забытые конфликты и междоусобия внутри правящей династии возродились именно во время их правления. Оппозиционные же аристократы провинций поднимались против столицы все чаще и упорней не для борьбы за престол, а с целью отделения от империи, ради полной независимости своих владений. Имперская теория утратила для них всякое обаяние. Мало того — она стала для них помехой. И в своих стремлениях многие из них преуспели накануне IV крестового похода.


Никита Хониат, переживший трагедию империи в 1204 г., понимал, что причины кризиса не в ошибках и пороках того или иного императора, а в самой системе организации власти. Размышляя над тем, насколько действенны советы или порицания в адрес императоров, он приходил к выводу, что и добрые пожелания и откровенное неодобрение их политики со стороны любых лиц абсолютно бесполезны: обличая царей, писал он, с детства воспитанных в самомнении, беззаботности и праздности, можно лишь обозлить их и вызвать их ненависть (Nic. Chon. P. 584—585).


Официально империя отнюдь не отрекалась от идеи господства над ойкуменой. Более того: в этой доктрине в XII в. обозначились два новых элемента. Во-первых, претензии простирались теперь не только на территории бывшей Римской империи, но и на все прочие народы. Во-вторых, в число «варварских», не знающих «истинной веры» и «истинной власти», отнесены были теперь и все земли «латинян», «схизматиков», недостойных именоваться христианами. «Империя ромеев,— писала царственная дочь Алексея I Комнина Анна,— по самой своей природе владычица народов» (Ann. Comn. I. Р. 173). Естественно, говорит далее Анна, что «рабы» ненавидят свою владычицу-империю (писательница имеет в виду при этом норманнов, вторгнувшихся на побережье Адриатики) и при удобном случае нападают на нее (Ibid. Р. 129, 183). И эта высокомерная теория не оставалась «мертвой буквой». В длительных войнах 1150—1167 гг. Мануил I поставил в вассальную зависимость Королевство Венгрию; его войска вели войны с норманнами в 1154—1158 гг. в Италии. Впервые через 150 лет Мануил I (как некогда Василий II) пытался снова реализовать имперскую идею универсализма, но потерпел неудачу, лишь истощив и подорвав последние силы империи. Разгром византийских войск при Мириокефале в 1176 г. турками-сельджуками был закономерным итогом этой политики.


Ненависть к «латинянам», неустанная и жаркая полемика с ними стали с конца XI в. характерной чертой идеологической жизни Византии. Политика и религия здесь слились воедино. Византийцы считали {87} (и нередко — не без оснований), что действия италийских норманнов против империи инспирированы папством. И ход событий в XII в. вплоть до 1204 г., убеждал даже широкие народные массы в справедливости этой догадки. Анна не жалеет самых негативных эпитетов в адрес папы («мерзкий»), «свирепый», «бесчеловечный», «варвар» и т. д.). Константин Великий, заверяет она, развивая идеи Константина Багрянородного, перенес в Константинополь не только высшую власть, синклит и все управление, но и «высшую епископскую власть», а Халкидонский собор подчинил патриарху Константинополя «диоцезы всего мира» (Ibid. Р. 48).


Какие-либо права Германской империи отвергались с порога. Мало того: «Немцы,— пишет Анна,— это варварский народ, издавна подвластный Ромейской империи» (Ibid. Р. 92).


В публичном диспуте Мануила I с патриархом шел разговор об отношении к Западу: император стоял за сближение с ним, даже ценою подчинения церкви папе. Патриарх дышал ненавистью к латинянам и возможную помощь Запада против сельджуков считал призрачной либо же нечестивой. Он впервые заявил (впоследствии эта идея найдет себе немало адептов), что лучше турецкое владычество, чем уния с папством. Любопытно, что аудитория столь дружно поддержала патриарха, что император признался в своем поражении и в правоте церковного владыки. Латиняне в глазах византийцев к началу XIII столетия — это не только грабители, сребролюбцы, захватчики, варвары, не ведающие ни истинной веры, ни подлинной культуры,— они «враги Христа», предатели христианства; они отступники, посягающие на священные права «Римской империи», святотатцы, получающие отпущение грехов, еще не искупив их и не обретя прав на «божье милосердие» (крестоносцы получали индульгенции еще до отправления в поход); называющие себя «служителями бога», духовные лица участвуют в боях, обагряя священнические одежды человеческой кровью. Ненависть к «латинству» стала второй натурой византийца именно в XII столетии. Грубая агрессивность Запада и высокомерная нетерпимость Византии завели их отношения в тупик, из которого так и не было найдено выхода вплоть до 1453 г.


Никита Хониат, оценивая внутреннее и внешнеполитическое положение империи на рубеже XII—XIII вв., с горечью заметил: «Недаром мы прокляты всеми народами». Это был суровый приговор — и приговор лишь одной стороне, своей собственной. Сделан он был не потому, что историк считал другую сторону невиновной (ее вину он также показал в полный рост), а потому, что, по мнению Никиты, выход из положения имелся, но василевсы в своем ослеплении не воспользовались им.


Итак, византийская политическая теория в VII—XII вв. не коснела в неподвижности — она претерпела сложную эволюцию, имела свои взлеты и периоды стагнации. Но так же, как в своем государственном устройстве Византия не поспевала за ходом общественного развития, обнаруживая приверженность традиционным, изжившим себя формам правления, так же и в сфере политической мысли она цепко держалась за устаревшие идейные ценности, не выработав доктрины, которая адекватно отражала бы реалии ее собственной общественной жизни и международной действительности того времени. {88}


4


Развитие исторической мысли

<1. ХРОНОГРАФИЯ: ФЕОФАН И ЕГО ПОСЛЕДОВАТЕЛИ


Во второй половине VII—VIII в.— в период складывания, по сути, нового, феодализирующе-гося общества Византии, после спада культурной жизни империи в период так называемых «темных веков» развитие средневековой историографической традиции протекало в условиях острой идеологической борьбы, иконоборческих споров. Наиболее крупным хронистом этого времени, отразившим основные противоречия эпохи, был Феофан (около 760—818), «Хронография» которого охватывает события от начала правления Диоклетиана (284 г.) до конца царствования Михаила I (813 г.). Творчество Феофана представляет собой значительный этап в развитии исторической литературы Византии '. Феофаном и его современниками (например, Иоанном Дамаскиным и Феодором Студитом) был сделан значительный шаг по пути разрыва с античными традициями, сохранявшими еще решающее значение в ранневизантийский период.


Об отходе от античных и ранневизантийских историографических канонов 158 свидетельствуют в «Хронографии» практически уже первые ее строки, начиная со вступления (проой-миона). Если раньше историк, будь то Прокопий, Феофилакт Симокатта или Агафий, начинал свой труд с традиционного утверждения о важности своего произведения, о собственной особо подчеркиваемой авторской исключительности, то Феофан нарочито отказывается от каких бы то ни было претензий на авторскую инициативу и самостоятельность. Напротив, декларируется отсутствие необходимых писательских способностей (Феофан заявляет, что он следует своим источникам, «не добавив ничего от себя»), случайность побудительных причин: умирая, хронист Георгий Синкелл просил Феофана продолжить его хронику (Theoph. I. 3. 23—42). Самоуничижение, характерная для средневековья анонимность творчества пронизывают выдвигаемые Феофаном в предисловии принципы историографии. Эти декларации воплощаются и в форме всего последующего повествования: в «Хронографии» авторские ремарки редки, их личностная авторская окрашенность сведена к минимуму, они абстрактны и, как правило, {89} фактологичны, лишены оценок, безлики («из сказанного выше», «упомянутый», «как это было сказано ранее»).


Во всей византийской историографии Феофан представляет собой редкий (особенно, если сравнивать с западноевропейской анналистикой) случай введения погодного принципа повествования: в «Хронографии» указывается год, затем следует перечисление (с описанием) происшедших в этот год событий, сцепление которых носит случайный, за единичными исключениями, характер: в один раздел попадают войны, свержения императоров, землетрясения, появление комет и другие астрономические явления, рождение уродцев, церковная борьба, засуха, свадьбы, притчи об изменчивости человеческой судьбы, строительство дворцов, церквей, бань, смерти, посольства, варварские набеги и т. д. События предстают в описании равнозначными; «Хронография» в целом лишена какой бы то ни было сюжетной структуры и композиции.


В противоположность цикличности времени в античной историографии у Феофана время линейно-незамкнуто, как это было в ряде новых историографических жанров ранней Византии 159. Начало движения времени — в длящемся от сотворения мира прошлом, описанном ранее Георгием Синкеллом, к которому апеллирует Феофан. Сам он ведет повествование с произвольного — в историческом смысле — места, а именно с момента, где обрывается рассказ Георгия. Окончание «Хронографии» также незамкнуто, она как бы случайно прервана, ее можно продолжить дальше (и ее продолжали в византийской историографии последующих веков,— см. ниже). Приурочивание тех или иных событий к датам становится внешним, формальным моментом. Время у Феофана оказывается не только незамкнутым, но и разорванным на изолированные отрезки-годы. Тем самым история воспринимается автором не как процесс, а как сумма внутренне мало между собой связанных фрагментов-событий. Движущие силы истории трактуются как проявление божественной воли, воплощенной в исторических событиях.


Неоднозначны и пространственные характеристики хрониста. С одной стороны, имеющиеся описания и арабского мира, и запада, и столицы, и провинции, и ромеев, и варварского мира свидетельствуют, казалось бы, об универсализме и индифферентности к конкретнопространственным характеристикам. Однако это ведет у Феофана к деконкретизации пространства, порождает пренебрежение к географической точности. С другой стороны, очевидным исключением в формализованном пространственном мире Феофана становится Константинополь. Описаниям столицы присуща большая топографическая детализация, например: «в Юлиановской гавани, Софийской, поблизости от Черного моря, на выходе из города » (Theoph. I. 368. 22—25). Константинополь является словно единственным городом империи, городом по преимуществу. Нередка сознательная подмена империи городом: в тексте, сопоставимом с «Хронографией» («Бревиарий» Никифора,— см. ниже), «персы наносили ущерб государству ромеев извне » (Niceph. Brev. 3, 9—11), у Феофана в аналогичном месте — «персы тиранили ромеев вне города » (Theoph. I. 296, 10—11). Феофану присуще усиление символики пространственных пред-{90}ставлений: столица, ни с чем не сравнимая в пространстве, оказывается олицетворением империи, ее символом, и этот символ формализуется, приобретает гипертрофированное значение.


Герои «Хронографии» также наделяются чертами средневековой символики. Таким героем становится император Константин I, утвердивший христианство. По сравнению с ним другие императоры, особенно иконоборцы, выступают практически в роли отягощенных пороками антигероев. Недостатки, компрометирующие моменты биографии Константина, замалчиваются, тогда как с той же последовательностью дается готовая отрицательная характеристика других персонажей. Добро бело, зло черно. Однозначность и символизм в оценках личности знаменуют утверждение средневековых эстетических и идеологических норм в историографии. Творчество на грани анонимности, самоуничижительные ремарки о своих способностях обосновываются представлением о божественном провидении (лроѵош), руководящем как автором, так и его героями и событиями. Авторская индивидуальность проявляется в методе работы хрониста с источниками: это отражается в том, что выбирает историк, что изменяет и замалчивает. Именно здесь можно выявить и оригинальность и даже новаторские черты творчества Феофана, под пером которого завершилось в византийской историографии формирование идеального образа «христианнейшего» императора. Вышедший из среды провинциального богатого чиновничества, монах Феофан создает последовательно ортодоксальный труд. Однако в условиях возрождения в 815 г. при Льве V иконоборчества он оказался выражением оппозиции официальной политической идеологии. Образ идеального правителя (Константина) столь же далек от современного Феофану мира, сколь и нереален. Герой Феофана стал символом, идеалом, легендой.


Оригинальность и авторская активность Феофана отчетливо проступают при сравнении его «Хронографии» с сочинениями патриарха Никифора (около 758—828) — современника Феофана. Никифор — автор ряда богословских полемических трактатов, писем и двух исторических трудов. Его хорошо известные антииконоборческие трактаты были созданы в период, когда Никифор стал в 806 г. константинопольским патриархом (с новой переменой в 815 г. власти последовали ссылка и затем смерть в изгнании), а основное историческое произведение


— «Бревиарий» («Краткая история») — написано между 775 и 787 гг., когда Никифор, выходец из семьи сосланного за иконопочитание бывшего императорского нотария, служил в императорской канцелярии, являясь также царским секретарем.


Сходство «Бревиария» с «Хронографией» Феофана обычно объясняется опорой на общий источник — сохранившийся во фрагментах «Большой хронограф» конца VIII в. (цеуа^ Хроѵоурафо^) или на хронику Траяна Патрикия (или на другой, неизвестный источник VII—


VIII вв.) 160. Однако внешнее сходство скрывает глубокие различия между хронистами в методах и принципах исторического описания мира. При программной беспристрастности изложения у Феофана его тенденция к идеализации образа Константина очевидна, как и осуществляемая «правка» своих источников, имеющая также идеологическую подоплеку. Никифор в этом {91} не столь избирателен. В еще большей степени, чем Феофан, он не руководствуется значимостью выделяемых им в описании событий политической истории: о правлении Фоки сказано в нескольких предложениях, в то время как Ираклию посвящена добрая треть хроники. Даже на церковных и богословских проблемах будущий патриарх не акцентирует внимания. «Бревиа-рий», примыкающий к хронике Феофилакта Симокатты (изложение начинается с 602 г.), хотя и более ограничен тематически и сюжетно, чем «Хронография» Феофана, но не столь тенденциозно сосредоточен на Константинополе (термин яоАц не имеет у Никифора того почти монопольного характера, как это наблюдается у Феофана), не столь ограничены и его географические рамки, включающие и (выпущенные Феофаном) экскурсы о болгарах, аварах и других иноземных народах. Отсутствуют у Никифора и временные вехи: его сочинение не разделено на какие-либо «главки», не обозначено годами. Но вместе с тем хронист стремится представить факты в их взаимосвязи, хотя часто она определяется лишь чисто временной близостью. История у Никифора предстает не как распадающаяся на фрагменты мозаика фактов, но, словно книжная миниатюра, картина, на которой соседствуют начало и конец действия, одна сцена переходит в последующую.


Интересно, однако, что наибольшее распространение в обществе получил не «Бревиа-рий», а другое сочинение Никифора — «Летописец вкратце» (Хроѵоурафіко;'ѵ оиѵтоцоѵ), представляющий собой лишь сводную хронологическую таблицу, начинающуюся от Адама и перечисляющую ветхозаветных царей, восточных, римских императоров, патриархов, пап. Доведенный до 829 г. «Летописец» сохранился в очень большом количестве списков 161, неоднократно перерабатывался и дополнялся (до 944, 976 гг.), был переведен, как и «Хронография» Феофана, на латынь уже в начале IX в., а славянский перевод во многом определил хронологические системы древнеславянских летописей.


Жанр так называемых «малых хроник» был одним из самых распространенных в византийской историографии. Эти хронологические перечни, каталоги императоров и патриархов составлялись в Византии в самые разные периоды ее культурного развития.


Чуть ли не самым популярным памятником византийской исторической традиции — как по количеству переработок и продолжений, так и по числу сохранившихся списков, стала хроника (Хроѵіко;'ѵ оиѵтоцоѵ) Георгия Монаха, или Амартола, т. е. «грешника»: встречающийся в ряде списков монашеский эпитет хрониста стал традиционно восприниматься как элемент его имени. Хроника была завершена около 866/867 гг. или после 871 г., она охватывает события всемирной истории от Адама до 843 г. С этим произведением обычно связывается представление об определенном типе сочинений — «монашеской хронике», как непритязательной и ограниченной, заурядной компиляции. Неопределенность столь ригористичного обобщения и неконкретность самого указанного понятия теперь доказаны 162. Действительно, в центре внимания автора стоят цер-{92} ковные и богословские проблемы: чем и объясняется внимание к правлению Августа, эпоха которого знаменательна для хрониста началом христианской истории, или Тиберия, когда христианство распространилось по всей ойкумене (и напротив,— деятельность Юлия Цезаря, например, описана в десятке строк). Рассказы об апостолах, отцах церкви, вселенских соборах, ересях (в частности, павликиан) оказываются в центре повествования, составленного простым, ясным языком.


В композиционном отношении хроника представляет собой последовательное изложение событий по царствованиям императоров, хотя хронологические границы их оказываются лишь внешним формальным разграничителем; анализ структуры произведения еще не позволяет говорить о «монографических» описаниях деяний того или иного василевса, сюжетно и композиционно законченных и замкнутых. Напротив, исторические события разворачиваются поступательно, подчас однообразно, их развитие (подобно движению фигур на средневековой шахматной доске) прямолинейно, хоть и направлено в разные стороны (как и события у хрониста — в разные концы ойкумены), рационально (занимает лишь столько времени, сколько нужно для шахматного хода): у хрониста нет времени и места для лирических отступлений, развернутых экфраз, драматических сцен и пространных диалогов. Он использует сочинения Иоанна Малалы, Феофана, Никифора, а также ранневизантийские историко-церковные и богословские произведения.


Особый интерес представляет последняя часть хроники, освещающая события периода иконоборчества (813—843 гг.). Георгий предстает фанатичным иконопочитателем, политически вполне благонамеренным и ортодоксальным. В большинстве списков хроника Георгия Монаха оканчивается 843 г., хотя можно предположить, что автор намеревался довести повествование до своего времени — правления Михаила III. {93}


События этого времени нашли свое отражение в другой хронике, написанной приблизительно сто лет спустя, при императоре Никифоре II Фоке (963—969 гг.), в иных условиях. Потому неудивительно, что новый памятник обнаруживает совершенно другие тенденции. Примыкающая к хронике Георгия так называемая хроника «Продолжателя Георгия», или хроника Логофета, охватывавшая события вплоть до 948 г. (до смерти императора Романа Лака-пина), в различных вариантах была затем доведена до 1071, 1081 и даже до 1143 гг.


Хроника Логофета дошла до нас в различных версиях. Первая идентична заключительной части хроники, приписываемой в разных списках Симеону Магистру, Феодосию Мелитин-скому (псевдоавтор, имя которого появилось в истории византийской литературы из-за ошибки в XVI в. Симеона Кавасилы 163) или Льву Грамматику (под именем которого она была продолжена до 1013 г.).


Круг интересов Логофета (или Симеона Метафраста 164) совершенно иной, чем у монаха Георгия. В центре его повествования — императорский двор, интриги, взлеты и падения вельмож. Претендуя на объективность, автор на деле далек от бесстрастия. Он явный приверженец императоров Македонской династии. Отсюда и наблюдавшиеся уже у Феофана приемы замалчивания пороков героев (например, в рассказах об основателе династии — Василии I, убийце кесаря Варды и Михаила III). Герой хрониста — Роман I Лакапин. Весьма вероятно, хронист был не только приверженцем Романа, но и близким ему в жизни человеком 165. Первую версию продолжения хроники Георгия отличает критическое отношение к знати — к родам Фок, Дук, Куркуасов.


Напротив, восхваление рода Фок присуще другой версии — так называемому «Ватиканскому Георгию» (текст известен по Cod. Vat. gr. 153) 166. Хроника составлена, видимо, после воцарения Никифора II Фоки в 963 г. и содержит своего рода генеалогию рода Фок п.


Наконец, третья версия описывает события всемирной истории до 963 г. Это так называемая хроника Псевдо-Симеона, являющаяся компиляцией различных памятников — трудов Феофана, Георгия Монаха, анонимной хроники IX в. о Льве Армянине («Scriptor incertus de Leone Armenio»), сохранившейся в двух вариантах 167, первой «редакции» Продолжателя Георгия и др.


Стиль хроники Логофета во многом отличен от скупости и простоты изложения монаха Георгия. Повествование строится как цепь сценок, часто занимательных, подчас сказочных или авантюрных, как бы иллюст-{94}рирующих исторический процесс. Историографический метод хрониста можно назвать иллюстративно-сценическим. Вот история сватовства императора Феофила: «Мать Феофила, Евфросина, задумав женить сына, призывает к себе разных девушек, красоты несравненной; среди них самыми прелестными были одна, по имени Икасия, другая, по имени Феодора. Дав сыну золотое яблоко, мать повелела отдать его той, которая ему понравится. Император Феофил, очарованный красотой Икасии, воскликнул: „Зло произошло от женщины!“ Икасия, немного смутившись, ответила: ,,Но и все наилучшее исходит от жен-щины“. Эти слова поразили Феофила в самое сердце, и он отпустил Икасию, яблоко же отдал Феодоре » (Sym. Mag. 624. 17—625. 4/Georg. Cont. 789. 18—790. 10; См. пер.: Памятники. С. 68).


Подобные живые сценки, наполняющие историческое пространство хроники, представляют собой диалоги, споры, часто эмоционально окрашенные речи или восклицания, в которых отражаются и существенные черты мировоззрения автора: «Как-то раз, когда какой-то корабль проходил мимо Вуколеона, император (Феофил) спросил, чей это корабль, и услыхав, что он принадлежит императрице, воскликнул: „О, горе мне, я становлюсь жалким купцом, если это корабль моей супруги!“ Отослав корабль, он повелел сжечь его вместе со всеми товарами» (Sym. Mag. 628. 3—7). Показательна негативная оценка торговой деятельности, представление о несовместимости с ней аристократического образа жизни и поведения.


Хронист не боится сопоставления противоположных версий и оценок описываемых событий. Ему не чуждо и понимание противоречивости человеческого поведения, неоднозначности поступка и замысла: «Притворяясь внешне справедливым, Феофил оскорблял веру и благочестие больше, нежели его предшественники на троне» (Sym. Mag. 627. 17— 19; Georg. Cont. <793. 15—16). Художественно-избирательная ткань хроники несомненно ярче лаконичной информации Георгия Монаха.


Особо следует сказать о значении хроники Логофета для древнеславянского летописания, так как славянские переводы хроники получили широкое распространение в славянской книжности и пользовались большой популярностью в Болгарии, Сербии, Древней Руси 168.

<2. ИСТОРИОГРАФИЯ ЭПОХИ «ВИЗАНТИЙСКОГО ЭНЦИКЛОПЕДИЗМА»


Вторая половина IX—Х вв.— особая веха в историко-культурном развитии Византии. Эта эпоха, не случайно в научной литературе получившая название периода «византийского энциклопедизма», была отмечена новым подъемом образования, культуры, литературного творчества, духовной жизни.


Большинство памятников исторической мысли Х в. так или иначе связано с именем Константина VII Багрянородного (905—959), вен-{95}чанного на царство в 907 г., номинально ставшего государем в 913 г., но подлинно самостоятельным правителем ставшего лишь в 945 г. В одних случаях император был вдохновителем и инициатором исторических сочинений, в других, вероятно, редактором, наконец, в третьих Константин выступает как автор. Фигура просвещенного монарха, каким традиционно представляется Константин, во многом определила характер и особенности «македонской эпохи». Василевс покровительствовал Магнавр-ской школе (университету), задумал и осуществил ряд проектов энциклопедического характера, систематизирующих знания в области права («Василики»), лексики языка («Суда»), сельскохозяйственного опыта («Геопоники»), военных знаний (различные «Тактики»), житийной литературы («Менологий» Симеона Метафраста).


Наиболее объемным трудом историографического характера, связанным с именем Константина, стали сборники эксцерптов из античных и ранневизантийских памятников, объединенные тематически в 53 раздела и представляющие собой не только литературноантикварный интерес, но и практическую значимость. До нас дошли лишь немногие эксцерпты


— «О посольствах», «О добродетели и пороке», «О заговорах против василевсов», «О полководческом искусстве». В них использован богатый историографический материал, причем ряд исторических текстов (сочинения Евнапия, Приска, Малха, Петра Патрикия, Менандра Про-тиктора) известны лишь благодаря компендиуму Константина Багрянородного. Не только историко-военные или историко-дипломатические проблемы, но и вопросы идеологии и морали решаются с помощью текстов памятников исторической мысли («История» Диона Кассия занимает значительную часть сборника «О добродетели и пороке»).


Такой же характер — отчасти справочно-энциклопедический, отчасти познавательнодидактический — носят и три основных сочинения Константина Багрянородного, известные под условными названиями «Об управлении государством», «О церемониях византийского двора» и «О фемах». Каждый из этих трактатов, не являясь непосредственно ни хроникой, ни исторической монографией, основан на историческом ма-{96}териале, отчасти почерпнутом из древних источников, отчасти отражавшем результаты политической практики времени Константина и его предшественников.


Первое произведение, написанное в 948—952 гг. и адресованное сыну императора — Роману, дает практические наставления по внешнеполитическим вопросам, приводит сведения о «варварских» народах, с которыми Византия имела те или иные контакты,— о печенегах, хазарах, русских, болгарах, венграх и др.; трактат содержит ряд историко-географических и этнографических экскурсов — об арабах, об Испании, Италии, Далмации, о хорватах и сербах, о Северном Причерноморье и Кавказе. «Об управлении государством» не было произведением для широкой публики: политические рекомендации будущему императору не предназначены для публичного оглашения. Трактат и дошел в единственном списке, изготовленном, вероятно, с оригинала в 1059—1081 гг. по заказу кесаря Иоанна Дуки (брата императора Константина Х Дуки), т. е. в тот период произведение не покидало придворных кругов. На него нет ссылок ни у современников, ни у более поздних авторов.


В произведении, обычно называемом «О церемониях византийского двора», досконально расписана режиссура праздничных церемоний и приемов, в частности иностранных посольств,— в соответствии с рангом приезжающих. Исторический материал касается в основном правления Льва I, Анастасия I, Юстина I и Юстиниана I.


В прооймионе автор пишет об историографической значимости своего произведения (De cer. I. 4, 2—7). Весь рассказ основан на собственных авторских наблюдениях, а события прошлого описываются по литературным произведениям и, возможно, архивным документам. Сам Константин так формулирует принципы своей работы: « мы решили все то, что самими нами видено и в наши дни принято, тщательно выбрать из множества источников и представить для удобного обозрения в этом труде тем, кто будет жить после нас; мы покажем забытые обычаи наших отцов, и, подобно цветам, которые мы собираем на лугах, мы при-{97}бавим их к царской пышности для ее чистого благолепия» (Ibid. I. 4. 15—21; См. пер.: Памятники. С. 76—77). В произведении встречаются, однако, и вставки более позднего времени: подробный рассказ о государственном перевороте 963 г., выдержанный в благоприятных для Никифора Фоки тонах, мог быть составлен уже после убийства Никифора в 969 г. на основе реконструируемого памятника Х в.—так называемой «Истории Фок», послужившей источником для целого ряда исторических сочинений (Продолжатель Феофана, Лев Диакон, Иоанн Скилица и др.,— см. ниже).


В большей степени архаически-классификаторскими чертами отмечен трактат «О фе-мах», где на основании более древних памятников рассматривается происхождение византийских административно-территориальных округов. Наряду с данными, уходящими в далекое прошлое и лишенными актуального значения, в произведении встречаются и сведения, современные эпохе его составления.


Для всех памятников этого периода характерно перечисление, каталог как форма повествования. В частности, даже портрет исторического героя складывается из отдельных черт, а экфраза создается инвентарным набором перечисляемых деталей. Эмоциональный образ, одухотворение природы — это будет уже завоевание следующего, XI в.


Если в рассмотренных экциклопедических компендиумах лишь привлекаются исторические материалы, то так называемая хроника Продолжателя Феофана — уже собственно памятник исторической мысли, связанный с именем Константина Багрянородного. В начале текста говорится о подготовке этого труда во время правления этого императора, по его повелению и даже при его непосредственном участии; временем создания хроники считается период самостоятельного правления Константина (945—959), возможно, около 950 г. 169 Это произведение формировалось в иных, по сравнению с IX в., условиях, и, хотя непосредственно примыкает к «Хронографии» Феофана (охватывает в целом период с 813 до 961 г., обрываясь на середине фразы), отличается от предшествующих ему сочинений как по идейной направленности, так и по методам освоения исторического материала и по уровню историзма. Можно говорить и об элементах исторической критики в этом труде,— это редкость даже для современной Продолжателю литературы: приводятся противоречивые версии одного и того же события, различные оценки поведения того или иного героя (сражение при Версиникии 22 июня 813 г., рассказы о Фоме Славянине). Автор пытается раскрыть причинно-следственную связь событий: например, нападение испанских арабов на Крит связывается с перенаселением в самой беднеющей Испании, с недостатком жизненных средств. Он сам заявляет о намерении «вскрывать причины деяний» (Theoph. Cont. 167. 17—19).


В прооймионе хронист определяет и композиционно-тематическую» структуру труда, намереваясь следовать монографическому принципу описания «по правлениям» того или иного монарха. Все это заметно отличается от полумеханического нанизывания разнородных источников, свойственного хронике Логофета. Историческое время у Продолжателя Феофана не представляет собой хаотического потока, но организовано по {98} каузальному принципу, хотя и подвержено воздействию случайных факторов (предсказания, божественная воля). Политические симпатии и антипатии автора определены его социальным положением — его принадлежностью к придворному кругу; непосредственной близостью к Константину VII.


Общей целью историографии круга Константина Багрянородного было прославление Македонской династии, и прежде всего ее основателя — Василия I, что отразилось и на рассматриваемых первых четырех книгах хроники, охватывающих период, предшествующий правлению Василия. В соответствии с общей идеологической тенденцией его предшественники выведены в маловыгодном свете с тем, чтобы на таком фоне ярче выглядела фигура Василия I. Ему посвящен следующий раздел хроники (Vita Bas. 83. 15; 174. 14), составленный, очевидно, ранее других частей продолжения Феофана. Принадлежностью автора к придворным кругам Константина VII объясняется и выдвижение на первый план в концепции государственного правления принципа легитимности императорской власти (Ibid. 110.11—12). Придворный аристократизм хрониста сказывается в его социальных антипатиях: несовместимость принадлежности к царскому кругу с занятием торговлей (воспроизведен эпизод с сожжением корабля августы Феодоры), осуждение императора за грубость и невежество (Михаил II) или за связь с низами общества и интерес к вульгарным развлечениям (Михаил III).


Подобные социальные воззрения хрониста с еще большей силой развиты в «Жизнеописании императора Василия I», составляющего целиком 5-ю книгу хроники Продолжателя Феофана. Если относительно предыдущих книг можно предполагать участие Константина Багрянородного в создании памятника, то здесь его авторство (или авторское руководство) вполне очевидно. «Жизнеописание Василия» представляет собой дальнейший этап развития византийской историографии, отходящей от принципов Феофана. Эта часть хроники является светским житием, сочетающим черты античной биографии с агиографической энкомиастикой. «Житие


Василия» датируется временем после 949—950 гг., {99} т. е. оно писалось почти одновременно с предыдущими книгами продолжения Феофана. В отличие от хроники Псевдо-Симеона, оспаривающей родовитость Василия, «Житие», в котором благородство происхождения оказывается важнейшим критерием добродетели, поддерживает возникшую в IX в. легенду о происхождении Василия от парфянских царей. Автор «Жизнеописания» отрицательно характеризует чиновников, прежде всего фиска, за взяточничество и стяжательство, осуждает евнухов, временщиков и защищает принцип знатности. Эта часть хроники Продолжателя Феофана в целом отражает интересы придворной знати круга Константина VII Багрянородного. Автор подчеркивает и свое право на то или иное распределение материала, сокращая один и детализируя другой рассказ (Vita Bas. 279. 14—280. 2); при этом пространность изложения обусловливается особым пониманием развития исторического времени, которое как бы воссоздается словом в самом произведении. Историческому герою — Василию противопоставлен антигерой — Михаил, осуждаемый прежде всего с этических позиций: подчеркивается низменность его страстей и привязанностей.


Следующая, третья часть хроники Продолжателя Феофана, охватывающая период от правления Льва VI до смерти Романа Лакапина (948 г.), близка ко второй редакции хроники Логофета («Ватиканский Георгий») и, таким образом, представляет собой переработку хроники Логофета с позиций аристократа. Происхождение этой части относится ко времени правления Никифора Фоки. Автор, видимо, приверженец аристократических родов Фок, Аргиров, Куркуасов, стоит в оппозиции к Роману I в отличие от Логофета.


Наконец, четвертая часть продолжения Феофана описывает самостоятельное царствование Константина VII и начало правления его сына Романа II (повествование обрывается на 961 г.). Ее автор, по-видимому, современник происходящего 170, также испытывает симпатию к аристократическим кланам, прежде всего к роду Фок. Герой этой части — Константин VII — наделяется качествами и философа и праведника, ценящего добродетель и деятельный ум,— образ, весьма отличающийся от созданного Феофаном идеала василевса — смиренного христианина. Знать представлена как опора императора и государства. Идеализация образа временщика Иосифа Вринги заставляет предположить, что на автора сочинения оказали влияние близкие к нему аристократические круги — сторонники провинциальной феодальной знати, недовольные политикой Романа Лакапина.


Подобно хронике Продолжателя Феофана (в ее первой части), четыре «Книги царств», приписанные в лемме единственного списка XII в. константинопольцу Иосифу Генесию, посвящены каждая последовательно четырем византийским императорам — Льву V, Михаилу II, Фео-{100}филу и Михаилу III (в последней книге говорится и о Василии I), т. е. периоду с 813 по 886 г. В прооймионе говорится о покровительстве автору со стороны Константина VII Багрянородного, что ставит этот труд также в круг промакедонских произведений. Общими с первыми четырьмя книгами Продолжателя Феофана оказываются и источники Генесия.


Особенностью памятника является повышенное внимание автора к различного рода мифологическим сюжетам, этимологиям, что отражало интересы «широкой публики» того времени. Такого рода занимательный материал распределен по четырем биографическим очеркам, создающим характеры главных героев 171. Генесию свойственны и риторическое построение фразы, и языковые украшательства, однако в целом его язык — обыденный, общеупотребительный, лишь с элементами аттикизмов.


«История» Льва Диакона — своего рода связующее звено между «книгами царствований» — монографической историографией Х в. и созданными в XI—XII вв. памятниками мемуарного типа, в которых проглядывают черты сложной авторской индивидуальности, представлена внутренняя противоречивость характеров, неоднозначность поступков исторических персонажей, воспроизводятся исторические судьбы как результат взаимодействия различных сил. Она была написана, вероятно, после 992 г. в пору правления Василия II и охватывала царствование трех его предшественников — Романа II, Никифора II Фоки и Иоанна Цимисхия, т. е. 959—976 гг. (в повествование вставлены и эпизоды из первых лет правления Василия II). Родившийся около 950 г. в малоазийском селении Калоя, Лев приехал учиться в столицу империи, там стал диаконом и в правление Василия II состоял в придворном клире. В этом качестве он сопровождал василевса в окончившемся неудачей болгарском походе 986 г. Участие в политических событиях последней трети Х в., видимо, и дало историку право говорить в своем историческом труде об описаниях на основе личного опыта, а не литературных источников. Впрочем, убедительно доказано, что Лев Диакон, подобно другим современникам, воспользовался и так называемой «Историей Фок» (особенно в начальных частях повествования), и, возможно, документальными материалами; в манере изложения он ориентировался в целом на Агафия Миринейского 172. Именно подражанию Агафию обязаны и идеи прооймиона о пользе истории и характер описания отдельных исторических эпизодов.


Впрочем, не опора на историков прошлого и не механическое следование тому или иному письменному источнику формировали идейно-художественную структуру «Истории» Льва Диакона. Сама современность и отношение к ней историка предопределили его политические симпатии и антипатии, как и общефилософские взгляды. В свое время Льва Диакона представляли придворным историографом, поводом для чего служили идеализация образов Никифора Фоки и Иоанна Цимисхия в «Истории» и дифирамб в честь Василия II, сочиненный «диаконом {101} Львом», отождествлявшимся обычно с историографом 173. Однако позиции автора в «Истории» и в энкомии диаметрально противоположны: если в первом случае осуждается Василий при восхвалении Никифора Фоки и Иоанна Цимисхия, то во втором не только превозносится Василий, но и очерняется правление узурпаторов престола, т. е. его предшественников. Таким образом, если даже признать тождество обоих авторов, что само по себе небезусловно, то следует учесть, что оба памятника создавались в разных условиях: энкомий сочинялся как памятник официальной политической пропаганды в угоду окружению Василия II, а «История» — произведение неофициальное, даже оппозиционное, полемически направленное против политики Василия II и идеализирующее историю недавнего прошлого (не случайно «История» сохранилась в единственном списке). Изображение Никифора Фоки и Иоанна Ци-мисхия в «Истории» Льва Диакона не совпадает с официальными пропагандистскими канонами, порочащими правление предшественников Василия II и созданными в кругу его приспешников 174. Идеологическая обстановка, оказавшая влияние на мировоззренческий настрой Льва Диакона, формировалась в условиях борьбы Василия II с феодализирующейся провинциальной знатью, лидерами которой и были малоазийские полководцы — императоры Никифор Фока и Иоанн Цимисхий. Отсюда — оппозиционный к официальной пропаганде характер «Истории», а с другой стороны,— и общий исторический пессимизм ее автора. Вряд ли, однако, можно оценить эти воззрения как критику современности с позиций человека государственного ума, мечтавшего о восстановлении сильной власти, и противника феодальных смут.


Лев Диакон не предлагает, подобно другим авторам X в., абсолютно идеального героя, которому бы противостоял антигерой (или антигерои). Осуждая Василия II и даже его отца — Романа II и мать — Феофано, историк не делает их символами порока: их недостатки суть результат влияния дурных людей. С другой стороны, недостатками отмечены даже любимые герои — Никифор Фока и Иоанн Цимисхий. Отношение к Фокам вообще претерпевает изменение по ходу повествования — от идеализации к критике.


Исторический герой у Льва Диакона предстает не трафаретным: портрет Иоанна Ци-мисхия рисуется по контрасту к портрету Никифора Фоки — белолицый со светлыми волосами, рыжей бородой и голубыми глазами, он отличался от Никифора — смуглолицего, черноволосого и темноглазого, с густой бородой. Портрет становится средством психологической характеристики: статность Никифора противопоставлена низкорослости Цимисхия. Помимо описания физической силы последнего, его воинских доблестей, большое место уделено и его гражданским мероприятиям — заботам о больных, облегчению фискального гнета в Армении, раздаче имуществ. Вместе с тем Цимисхий взошел на престол, убив Никифора Фоку: это обстоятельство оправдывается историком, однако не замалчивается. Не менее своеобразен и ярок портрет русского {102} князя Святослава: среднего роста, с мохнатыми бровями, голубыми глазами, плоским носом; густые усы и наголо обритая голова с одной длинной прядью волос, серьга в одном ухе. Пусть перечисление черт не создает сложного духовного образа героя, однако это не агиографические штампы дидактически-символических ликов, какие встречаются в большинстве хроник IX—X вв. Изобразительность портретов у Льва Диакона уже далека от нормативных схем Феофана. Однако описание внешности героя — это все еще перечень внешних черт, пусть выразительных и ярких.


Традиционным мыслителем остается Лев Диакон и в трактовке основных категорий историзма — времени и пространства, хотя и здесь можно отметить некоторые новые, по сравнению с хрониками IX в., акценты. Время у Льва организовано: это не стихийный поток, формально отмечаемый внешними мерками (год, индикт), но поэтапное, в соответствии с правлением того или иного василевса, движение, и ход повествования, прерываясь экскурсами в прошлое или предвосхищая будущее, все время возвращается автором к своему основному руслу (Leon. Diac. 31.13; 70.3). Главной пружиной временного развития событий у Льва Диакона является принцип изменчивости судьбы (например, взлет и падение Иосифа Вринги): нестабильность в «Истории» граничит с эсхатологическим трагизмом восприятия действительности, когда война, гибель, разрушения становятся средоточием мироощущения автора. В центре внимания оказывается судьба (Тиха), известное еще в античности божество, управляющее миром наряду с божественным промыслом (то;' Ѳеіоѵ — Leon. Diac. 72.16; 128.5; 129.9; и то;' креіоооѵ — Ibid. 82.25). Но мировоззрение Льва Диакона в целом не выходит за рамки средневековых категорий, как и символизм природных знамений и катастроф (землетрясений, комет, ливней), известных и в античной историографии, оказывается у него сродни агиографическим чудесам. Лев отрицает естественные причины землетрясений, которые выдвигались «эллинскими», т. е. античными, математиками.


Таким образом, роль античного «субстрата» у Льва Диакона также сложна. С одной стороны,— тяготение к Агафию Миринейскому, античная этническая терминология, сопоставления исторических героев современности с античными мифологическими (Никифор Фока сравнивается с Гераклом, Иоанн Цимисхий — с Тидеем), изобилие речей от имени главных действующих лиц в подражание Фукидиду. С другой стороны,— полемическая апелляция к современности, подчеркивание авторской автопсии, средневековые принципы портретных характеристик, символизм и этическая окрашенность пространства (горы и леса как символ опасности), восхваление христианского аскетизма. Эти антиномии не случайны. Они не являются результатом механического соединения разнородных по идейной направленности источников. У историографов следующего столетия ощущение противоречивости событий, идея первенства человеческой личности в истории, понимание живой притягательной силы эллинского наследия станут в центр их мировоззренческих позиций. {103}

<3. МИХАИЛ ПСЕЛЛ И ЕГО СОВРЕМЕННИКИ


«Переходной эпохой» предстает в истории византийской культуры XI в.— от периода «сильной» Македонской династии к Византии комниновского времени. В атмосфере постоянного политического и морального напряжения, взлетов и падений, внешнего блеска и внутренней нестабильности формировалось творчество целой плеяды виднейших византийских историографов.


Первым здесь следует назвать Михаила Пселла (1018—после 1096/97) — одного из самых выдающихся византийских историков, философа, автора риторических произведений, превосходящих по объему все сочинения в этом жанре в X—XI вв., составителя естественнонаучных и филологических трактатов, полемиста и политика — современника четырнадцати императоров и советника многих из них, увлекательного корреспондента, оставившего после себя большое и интересное эпистолярное наследие (примерно 500 писем). Им создана и «Хронография», ставшая одной из вершин византийской (и средневековой в целом) историографии.


Сам Пселл оценивал свои занятия историей как нечто второстепенное и побочное, отдавая предпочтение риторике, философии, преподавательской деятельности, политической теории и практике, филологическим, юридическим и природоведческим штудиям, хотя именно в историографии творческая личность писателя нашла наиболее яркое воплощение. «Хронография» — не единственное его историческое сочинение. Совсем недавно в византинистике было обращено внимание на сохранившуюся в списке XIV в. хронику Пселла, имеющую лемму «Краткая история царей старшего Рима, а также младшего с опущением тех царей, которые не совершили ничего достопамятного, начинающаяся с Ромула» (Мих. Пс. С. 232). Новооткрытый памятник еще ждет своего внимательного изучения, однако уже сейчас можно говорить об общем с «Хронографией» методе Пселла, не столько излагавшего события, сколько создававшего образы героев, их характеры 175.


«Хронография» охватывает столетний период византийской истории (976—1075 гг.), как бы продолжая «Историю» Льва Диакона и завершаясь правлением Михаила VII. Композиционно и по внутренней структуре произведение распадается на две части, первая из которых, делящаяся в свою очередь на семь разделов, оканчивается историей Исаака I Комнина, вторая, не имеющая подобного внутреннего членения, начинается с Константина Х Дуки. Начальную часть Пселл стал, по-видимому, писать уже осенью 1057 г., завершив где-то в 1059—1063 гг., над заключительной же работал в 1071—1075 гг. Рассказ о правлении Василия II (976—1025) и Константина VIII (1025—1028) основан на письменных источниках, возможно, общих со Ски-лицей, далее идет повествование о событиях, непосредственным участником и свидетелем которых был сам Пселл.


И не случайно образ самого автора занимает в «Хронографии», можно сказать, центральное место. Пселл создает своего рода автобио-{104}графию, вплетенную в повествование об исторических событиях. Родившись в Константинополе в семье чиновника, Пселл с пяти лет стал посещать школу, прошел необходимый курс наук вплоть до занятий риторикой. Затем перед Пселлом открывается путь самостоятельной ученой и литературной деятельности и государственной службы. При Михаиле V (1041—1042) он уже при дворе (императорский секретарь), а при Константине IX Мономахе (1042—1055) кривая его карьеры резко взметнулась ввысь: он становится приближенным ученым — советником императора,— эту роль Пселл отводит себе в «Хронографии» при описании правления почти всех последующих василевсов. Вскоре он уже глава философской школы. Важную роль в ученых занятиях Пселла играл своеобразный научный кружок духовных единомышленников, группировавшийся вокруг будущего константинопольского патриарха Константина Лихуда, в который входили ритор и поэт Иоанн Мавропод и видный юрист и литератор Иоанн Ксифилин. Описывая перипетии своей жизни, Пселл прежде всего подчеркивает значение своей деятельности в качестве императорского советника и философа. Ученая и государственная деятельность в этом образе сливаются воедино. Подобный автопортрет историка — новое явление в византийской культуре. Дело не в том, что, возможно, Пселл преувеличивал свою роль политического деятеля и руководителя императоров. Важно, что авторское самосознание достигает у Пселла, пожалуй, максимальной — для средневековых норм — высоты.


Сообразно с учеными устремлениями Пселла сформировались и особенности его историзма. Признавая, как и полагалось бы средневековому автору, определяющую в мировых событиях роль провидения, божественного предопределения, византийский интеллектуал стремится в самом ходе исторического повествования вскрыть причинно-следственные связи происходящего, выявить внутренние, подспудные, еще не проявившиеся на поверхности течения, которые приведут к тому или иному повороту событий. «Многим кажется,— рассуждает Пселл,— что окружающие нас народы только теперь впервые вдруг двинулись на нас и неожиданно вторглись в ромейские пределы, но, как мне представляется, дом рушится уже тогда, когда гниют крепящие его балки. Хотя большинство людей и распознало начало зла, оно коренится в событиях того времени: из туч, которые тогда собрались, ныне хлынул проливной дождь» (Мих. Пс. С. 71). Пристрастие к естественным причинно-следственным критериям в объяснении хода истории проявляется у Пселла не столько в декларациях, сколько в структуре, в организации материала («Возвращаясь к истокам событий, я устанавливаю причины и делаю вывод о следствиях»).


Автор отчетливо осознает свою определяющую роль в повествовании; принцип субъективной организации материала им даже декларируется: « я умолчал о многих значительных событиях, не распределил материал своей истории по олимпиадам и не разделил, подобно Историку, по временам года, но без затей сообщил о самом важном и о том, что всплыло в моей памяти, когда я писал» (Там же. С. 90). Поэтому и повествование Пселла отличает мемуарный характер; композиционное оформление исторического материала не формально, а содержательно: эпизоды сцеплены по ассоциативной связи вокруг определенной автор-{105}ской мысли (например, болезнь Михаила IV сопоставляется с болезнью государства). В центре движения истории у византийского эрудита оказывается не столько религиозная идея, сколько личность исторического героя. Исторический процесс и личность героя в «Хронографии» развиваются в единстве: так, взаимосвязаны и взаимообусловлены прогрессирующая болезнь государства и болезнь императора Исаака I Комнина. Само движение времени сопряжено с эволюцией характера действующего героя.


В связи с такой универсальной функцией героя в «Хронографии» встает вопрос и о практически впервые встречаемой в византийской историографии психологической обрисовке образа. Человек и его поступки для Пселла не детерминированы простым набором «качеств», каталогом которых исчерпывается портрет у предшественников (да и не только предшественников) Пселла. Выявление скрытого в человеке — непременное условие для постижения сущности героя (например, о Михаиле V: «Этот человек скрывал, как никто другой, огонь под золой — я имею в виду дурной нрав под маской благомыслия,— питал злые намерения и желания, пренебрегал своими благодетелями Однако все это он умел прятать под притворной маской» (Там же. С. 43). Отсюда— признание неоднозначности, противоречивости, постоянной подвижности и изменчивости человеческого характера. «Слегка прервав течение рассказа, остановлюсь сначала на характере и душе этого императора, чтобы, слушая о его поступках, вы не удивлялись и не думали, будто совершал он их случайно и ни с того ни с сего. В жизни этот человек был существом пестрым, с душой многообразной и непостоянной, его речь была не в ладах с сердцем, на уме он имел одно, а на устах другое и ко многим, ему ненавистным, обращался с дружелюбными речами и клялся торжественно, что сердечно любит их и наслаждается их обществом. Часто вечером сажал он за свой стол и пил из одного кубка с теми, кого уже наутро собирался подвергнуть жестоким наказаниям» (Там же. С. 54). Поэтому и характеристики Пселла двучленны, а свойства героя непостоянны, но ограничены во времени и пространстве, определены событиями. Таким образом, историографический метод Пселла сформирован в синтезе исторического познания и художественного отражения действительности. В лице Пселла историограф является и ритором, и театральным режиссером, и психологом. При этом ему не чужд и натурализм.


Декларации Пселла неоднозначны: в них можно найти как традиционную средневековую топику, идеи нормативности, этикетности, так и индивидуальные характеристики, утверждение принципов самостоятельности творчества художника. Пселловская эстетика совмещает христианский спиритуализм с эстетизмом, театральностью, игрой. Неоднозначен и сам характер произведений: средневековые жанровые каноны сосуществуют в творчестве Пселла с оригинальными художественными открытиями. Так, «Хронография» представляет собой не столько стандартные для византийской историографической традиции той поры фактологические описания, сколько сопоставление образов, выявление характеров вершителей и жертв исторических судеб.


Творчество Пселла не случайно связывается исследователями с понятием «предгуманизма». Действительно, многие стороны его жизнедея-{106}тельности напоминают стиль жизни, творчества, общения, мысли гуманистов треченто и кватроченто. Различия в отношениях Пселла со своими корреспондентами, которые определялись не официальным положением человека, а кругом его духовных запросов, заставляют нас вспомнить, что итальянские мыслители-гуманисты представляли собой также неформальную группу единомышленников (или — в других случаях — антагонистов), объединенных прежде всего общей тягой к «трудам в досуге» независимо от должностных обязанностей. Свойственный Пселлу пафос защиты науки, знания был развит в литературном наследии эпохи Возрождения.


Отказ от аскетических принципов (ставших во многих исследованиях банальным атрибутом описания средневековой культуры), активность жизненной позиции — тоже черты человека новой эпохи. Само представление о времени, измеряемом у Пселла прогрессом в изучении наук или изменением отношения к ним, столь же далеко от «времени монахов», сколь и от «времени купцов», и предвосхищает восприятие времени у итальянских гуманистов. Наконец, утверждение византийским философом и историком индивидуального чувства и индивидуального представления о прекрасном и дурном, принципиальная установка на свободу от стереотипа, несмотря на строгую этикетность в отдельных побуждениях и оценках, также далеки от бытующего представления о косности, всеобщей «клишированности» жизни и мышления средневековья. В центре интересов, устремлений, даже художественных принципов Пселла стоит человек, а не отчужденные от него абстрактные нормы.


Внешне много общего с Пселлом имеет Михаил Атталиат (1030/35—1085/1100): жизнь, проведенная в столице, судейская деятельность, принадлежность к кругам, близким ко двору, связи с синклитом; и Пселл и Атталиат были «homines novi». Творчество Атталиата также обнимало и юридическую литературу, и церковную канонистику, и историографию. Как историографы оба в основном описывали события, очевидцами которых были сами: «История» Михаила Атталиата охватывает период с 1034 по 1079/80 г., обрываясь на втором году царствования Никифора III Вотаниата. Атталиат, как и Пселл, стремится, по собственным словам, исследовать «причины» описываемых событий (Att. 8. 13—15; 103.1 sq.; 5.9 sq.; 194. 1—9; 198. 1—8); свой труд он также делит на отдельные «книги» — своеобразные «монографии» о том или ином правителе. Однако внешние моменты сходства только сильнее подчеркивают различия в содержании их творчества, характере историзма обоих. Пселл сосредоточен на Константинополе, дворцовых интригах, переменчивости судеб правителей и подчиненных; Атталиату интереснее внешнеполитические события на окраинах империи и за ее пределами, особенно в восточных областях — Каппадокии, Киликии, Армении. Видимо, это не случайно, ибо с Атта-лией в Малой Азии связан патроним историка. Создавая парадигму идеального императора, каковым Атталиату видится Никифор Вотаниат, историк, в отличие от своих предшественников, большое место уделяет знатности и воинской доблести — категориям, индифферентным для Пселла, но показательным для развития общественной мысли XI в., связанного с утверждением социальной идеологии военной аристократии. Вообще же воинским вопросам — стратегии, тактике, полководческому искусству и т. п. в «Истории» уделено много {107} внимания — обстоятельство тем более интересное, что сам историк не принадлежал к воинскому сословию и не был его идеологом.


Для социальных воззрений Атталиата характерно негативное отношение к чиновникам фиска, к земельным конфискациям; историк прочно стоит на позициях охраны частной собственности, личного имущества, однако его воззрения нельзя оценивать как последовательную продинатскую программу феодальной знати (что скорее будет свойственно Продолжателю Скилицы). Вместе с тем историк с вниманием относится к представителям константинопольской знати, связанной с армией, а также к военной знати иноземного происхождения, хотя он нередко и сдержан в оценках отдельных представителей военной знати, что особенно ярко проявляется при сравнении этих оценок со взглядами Никифора Вриенния. Выделяя различные категории византийского общества, Атталиат первое место отдает синклитикам, так как предпочитает их «людям рынка» — горожанам и духовенству, среди которого выделяет монашество (Att. 270. 5—9). Атталиат в духе традиций византийской историографии с пиететом относится к науке, античному культурному наследию, однако в отличие от Пселла, глубоко постигавшего этот мир, Атталиату более свойствен «наивный натурализм» 176, проявляющийся в интересе к занятным, небывалым, неожиданным явлениям природы и животного мира. К ним он относится не столько с суеверным страхом, свойственным Льву Диакону, сколько с любопытством наблюдателя.


Наряду с восхвалением знатности и знати Атталиат, как никто из его предшественников и современников, уделяет немалое внимание народным массам, прежде всего городским слоям, которым в «Истории» отводится важная функция своего рода коллективного героя. Однако они не выглядят некоей единой политической силой — воззрение, находившее опору в самой социально-экономической реальности XI в. Атталиат в целом следует традиционному этикету в описании героев: их достоинства и недостатки раскрываются в изложении хронологически сменяющих друг друга исторических событий, завершающихся «характеристикой» — элогием. Историк довольно свободно пользуется общераспространенной в его время лексикой и терминологией, хотя принципы «мимесиса» — подражания античным историографическим канонам — обусловили его тяготение к языковому пуризму.


Другим современником Пселла был Иоанн Скилица, родившийся вскоре после 1040 г. и умерший, вероятно, в первом десятилетии XII в. Выходец из Малой Азии, Скилица был магистром, проедром, эпархом, имел титулы куропалата и друнгария виглы. Его основное произведение «Обозрение историй» примыкает по времени к «Хронографии» Феофана, охватывая события с 811 до 1057 г. 177 Разделяя подобно своим современникам историческое повествование на отдельные книги по «царствам», Скилица однако не создает серии «монографий»: членение у него условно и номинально, монарх выполняет функции своеобразного эпонима разде-{108}ла, связь эпизодов чисто хронологическая, а не причинно-следственная. Скилица как бы продолжает анналистическую традицию, формально не следуя ей. Отличие от современников сказывается у хрониста и в роли, отведенной автору: и Атталиат, и Пселл, хотя и в неизмеримо большей степени, подчеркивали свое участие в исторических событиях; Скилица же как герой сочинения, напротив, отсутствует в рассказе, но зато он подробно говорит о своих источниках, прежде всего Георгии Синкелле и Феофане.


Перечисляя историков предшествующих периодов, Скилица упрекает их за необъективность или ограниченность в изложении материала. Из этой «источниковедческой» критики вытекают собственные авторские задачи — составить обзорную историю, свободную от наслоений «комментаторов», противоречивых суждений. Она преследовала при этом дидактическую цель — создание руководства по историографии. Действительно, Скилица воспользовался различными источниками для описания разных исторических периодов. Видимо, изменением состава источников объясняется и изменение отношения к клиру по ходу повествования Скилицы: если в рассказе о событиях конца Х в. историку свойственны процерковные воззрения 178, то после пассажей о Василии II или Романе III наблюдается уже антиклерикальная направленность оценок в «Обозрении истории».


В ряде рукописей хроника Скилицы доведена до 1079 г. Эту часть (возможно, изначально доходившую до царствования Алексея I Комнина) принято называть хроникой Продолжателя Скилицы. Она представляет собой парафразу соответствующего хронологически повествования в «Истории» Атталиата (с использованием также и «Хронографии» Пселла) и была завершена, видимо, после 1101 г. Не исключено, что ее составил сам же Иоанн Скилица (или эпитоматор этой части) 179. Однако сочинения Атталиата и Продолжателя Скилицы отмечены и некоторыми различиями. Продолжатель восхваляет монашество, в чем Атталиат более сдержан; эпитоматор, напротив, далек от восторга перед светской образованностью (прямая противоположность Пселлу!), чего, пусть в форме общих мест, не лишен Атталиат.


Хроника Иоанна Скилицы пользовалась популярностью как у его современников, так и у последующего поколения византийских историков: об этом свидетельствует и большое количество списков сочинения, и использование его в хрониках компиляторов XII в.— Иоанна Зонары, Константина Манасси, Михаила Глики, и существование, видимо, некогда народноязычной парафразы произведения, дошедшей в виде эксцерпта в одном из списков XVII в. (Paris, Suppl. gr. 467).


Другим свидетельством авторитета Скилицы среди современников и последователей является всемирная хроника, названная, как и у Скилицы, «Обозрением историй» и составленная на рубеже XI—XII вв. известным лишь по этому сочинению Георгием Кедрином. Его компиляция, охватывающая исторический материал от сотворения мира до правления Исаака Комнина (1057 г.), представляет собой соединение соответствующих частей различных известных хроник. Основываясь в начальной {109} части на хрониках Псевдо-Симеона, Феофана, а также Гергия Монаха, Кедрин, начиная с событий 811 г., почти дословно воспроизводит текст


Скилицы. Впрочем, современниками сочинение Кедрина обойдено вниманием не было: к нему обращался при составлении своей компиляции в XII в. Михаил Глика.


Однако ведущей тенденцией рассматриваемой переходной эпохи было постепенное угасание жанра монументальной всемирно-исторической хроники и становление мемуарных, личностно окрашенных произведений с творческим утверждением основных принципов средневекового историзма.


<4. Историческая проза эпохи Комнинов


В период правления династии Комнинов Византия вновь пережила подъем культуры, образования, искусства и литературы. Возрождается живой, глубокий интерес к античному наследию, отличный от систематизаторско-энциклопедического описания памятников древности во времена Фотия и Константина Багрянородного; теперь языковой и образный классицизм становится нормой литературного творчества, языческая античность и христианское средневековье соединяются в мозаике литературных образов, речевых оборотов, сюжетных аллюзий, стиховых пентонов, цитат. Это не мешает развитию и народноязычной литературы: именно в XII в., часто в той же среде пуристов, создаются литературные памятники на народном разговорном языке (см. ниже. Гл. 5).


В этот период очагами образованности становятся как крупные центры науки и образования, например патриаршая школа или школа при церкви Св. Апостола в Константинополе, так и своеобразные литературно-философские кружки, получившие в этот период распространение и объединявшие крупнейших византийских историков, философов, литераторов. Хорошо известны кружки Анны Комниной и севастократориссы Ирины Дукены, где свобода общения, тематика бесед-дискуссий, характер личных отношений собеседников во многом напоминает форму общения итальянских гуманистов эпохи Возрождения.


Видным произведением этой эпохи считается исторический труд активного участника политической жизни Византии конца XI — начала XII в. Никифора Вриенния (около 1080 — около 1138). Выходец из аристократической семьи Вриенниев, игравшей начиная с середины


XI в. активную роль в политической жизни Византии, внук (или сын?) узурпатора Никифора Вриенния старшего, муж багрянородной принцессы Анны Комниной, побуждаемый ею и ее матерью — Ириной Дукеной к захвату трона после смерти тестя (императора Алексея I Комнина) в обход наследника — Иоанна II, он предпочел остаться в стороне от этой авантюры и описал события одного десятилетия (с 1070 по 1079), назвав свой труд «Историческим материалом». Вриенний не претендует на составление какого бы то ни было монументального историографического опуса; говоря о задаче написать историю правления Алексея Комнина, он подчеркивает: «Я же взялся за это описание из желания лишь положить начало для тех, кто захочет описать его деяния. Поэтому пусть сочинение мое будет только материалом для исторического повествования» (Bry. 73.8—11). Его исторические записки были окончены, {110} видимо, уже при Иоанне II Комнине, т. е. после 1118 г.; имеющийся текст был опубликован по единственной известной, но ныне утраченной рукописи.


В центре интересов историка-аристократа — судьба выдвинувшихся в тот период на исторической арене и связанных между собой родов — Комнинов, Дук, Вриенниев. Сами исторические записки, судя по словам автора, составлены по побуждению Ирины Дукены, мечтавшей оставить литературный памятник своему мужу — императору Алексею I Комнину. Рассказ о деде Алексея — Мануиле Комнине, о правлении Исаака I Комнина и Константина Х Дуки оказывается своего рода предысторией к семейной хронике Комнинов—Дук— Вриенниев. Тенденциозность, связанная с основной стержневой линией произведения, сказывается в переработке историком материала, почерпнутого из сочинений Пселла, Скилицы и Атталиата. Значительное место в известиях Вриенния занимают семейные предания, устные рассказы очевидцев, собственные воспоминания и наблюдения.


Особенностью структуры исторических записок является их построение не столько по хронологическому (временная последовательность событий не всегда выдержана четко), сколько по географо-топографическому принципу: сначала действие разворачивается на востоке империи, затем повествование переносится на запад, наконец, возвращается в Анатолию. Подобный принцип охвата материала связан с преобладанием истории военных походов, описанных детально и живо. Социальная позиция автора хорошо проявляется в характеристиках главных персонажей, в которых в первую очередь восхваляются аристократические добродетели — благородство происхождения, энергия, ум, достоинство, героизм. Характерны в этом отношении два эпизода из рассказа о юных годах Алексея Комнина. В первом случае, оставшись один после неудачного боя и спасаясь бегством, юноша Алексей, тем не менее, не снимает доспехов, что было бы проявлением неблагородного малодушия: «Ведь он сам рассказывал, что слышал, как отец его смеялся над кем-то, бросившим оружие; вот потому-то Алексей и шел в доспехе» (Bry. 153.23—25). В другом случае, уже добравшись до убежища и попав в заботливые руки хозяев, Алексей отказывается от принесенного ему зеркала: «Они принесли ему одежды, подобающие такому мужу, и старательно заботились о теле юноши, так что даже согласно своему обычаю принесли ему зеркало, чтобы он взглянул на себя. Увидев зеркало, Алексей усмехнулся, а принесший недоумевал почему. Алексей же сказал, что негоже мужчинам, да еще воинам, смотреться в зеркало. „Этим пристало заниматься только женщинам, у которых одна забота — нравиться своим мужьям. А мужчину-воина красит оружие и простой, суровый образ жизни“» (Ibid. 155.6—13). Аристократическая строгость, своего рода классицистическая сдержанность составляет этический идеал Вриенния.


Известная феодально-аристократическая кастовость отразилась и в этических категориях, характеризующих героев (« хорошего воина отличают не высокий рост, не телесная сила, не суровый и сильный голос, но душевное благородство и стойкость в перенесении трудностей» (Ibid. 163.25—27). Все эти аристократические атрибуты сконцентрированы в созданном героическом образе Алексея Комнина — красивого, знатного, славного, блестящего. Историк охотно использует традицион-{111}ные в византийском императорском церемониале славословия: «Так, пока стоял день, воины были тверды и, дивясь храбрости юноши (т. е. Алексея), восхваляли его, простирая к нему с мольбой руки, называли своим спасителем и благодетелем: „Да здравствует юноша! — восклицали они,— наш защитник, кормчий, избавитель, спасший ромейское войско! Да здравствует он, как бы бесплотный, хотя и облеченный в плоть! Да насладимся мы твоими подвигами, и да пребудешь ты на общее благо нам на многие лета!“» (Ibid. 151.15—20). Героизация и идеализация фамильной политики сказывается и в рассказе о другом герое — Никифоре Вриеннии старшем.


Характерным для сюжета исторических записок является сосредоточенность автора на военно-политических событиях при практически полном игнорировании (в отличие от Пселла или Анны Комнины) вопросов духовной жизни, истории культуры. Писательскую манеру историка отличает драматизм повествования: исторический процесс представляется своеобразной «драмой» — слово, часто повторяемое Вриеннием (Ibid. 235.21; 215.30; 245.11; 277.5). Аристократизму социальной позиции историка не противоречит и отточенный классицизм стиля его изложения, в целом ясного и четкого.


Хотя Анна Комнина в предисловии к своему сочинению называет и другие, ныне утраченные, произведения своего мужа, Вриенний остается для нас автором одного исторического труда. Этот труд был продолжен самой Анной Комниной (1083 — около 1153) — старшей дочерью императора Алексея I Комнина и Ирины Дукены. Она посвятила свои мемуары одному герою — своему отцу и назвала их в соответствии с этим «Алексиадой». Анна начинает свой рассказ со времени службы четырнадцатилетнего Алексея при Романе IV и завершает его смертью отца в 1118 г. «Алексиада» писалась уже после этого события, когда багрянородная принцесса, потерпев неудачу в попытках возвести на престол Никифора Вриенния, была вынуждена удалиться от политических дел в монастырь, где и провела оставшуюся часть своей жизни. Оппозиционность к правившим после Алексея Иоанну II и Мануилу I с очевидностью прослеживается в сочинении византийской писательницы: создавая литературный памятник отцу, она недвусмысленно противопоставляет его героический образ недостойным потомкам.


Структура «Алексиады», характер организации пространства и времени в ней определены ролью главного героя. Уже портрет Алексея в произведении наделяется чертами внутреннего могущества и героизма: «Алексей был не слишком высок, и размах его плеч вполне соответствовал росту. Стоя, он не производил сильного впечатления на окружающих, но когда он, грозно сверкая глазами, сидел на императорском троне, то был подобен молнии: такое все-подобающее сияние исходило от его лица и от всего тела. Дугой изгибались его черные брови, из-под которых глаза глядели грозно и вместе с тем кротко. Блеск его глаз, сияние лица, благородная линия щек, на которые набегал румянец, одновременно пугали и ободряли людей. Широкие плечи, крепкие руки, выпуклая грудь — весь его героический облик вселял в большинство людей восторг и изумление. В этом муже сочетались красота, изящество, достоинство и непревзойденное величие. Если же он вступал в беседу, то казалось, что его устами говорит пламенный оратор Демосфен. Потоком доводов он {112} увлекал слух и душу, был великолепен и необорим в речах, так же как и в бою, одинаково умел метать копье и очаровывать слушателей» (Анна Комн. С. 121). Здесь хорошо видны особенности писательской манеры Анны. С одной стороны, создаваемые ею портреты далеки от агиографических шаблонов монументальной историографии IX—Х вв. с каталогами добродетелей или пороков, неизменной задан-ностью и однозначностью черт героев; напротив, Анна отталкивается от обманчивости первого поверхностного впечатления от внешности императора, переходя затем к раскрытию внутренней силы героического характера, не соответствовавшей ординарной наружности Алексея. С другой стороны, в отличие от Пселла или Никиты Хониата (см. ниже), портрет у Анны статуа-рен, он не подвержен неуловимой изменчивости, переливам страстей и противоречивых порывов — тому, что отличает образы Пселла и Хониата.


И вместе с тем в обрисовке героя в «Алексиаде» ощущался небывалый пафос движения и эмоционального напряжения. Только это движение перенесено с объекта описания — героя (как у Пселла) на его субъект — рассказчика и, тем самым, читателя или слушателя (ведь византийские авторы ориентировались на громкое чтение, чем и объясняется их тяга к передаче звуковых эффектов, к риторической лексике). Анна не столько дает описание героя, сколько передает впечатление, производимое его образом на других; «Приятно было смотреть на Ирину и слушать ее речи, и поистине нельзя было насытить слух звучанием ее голоса, а взор ее видом» (Анна Комн<. С. 121).


Героико-эпический образ Алексея Комнина противопоставлен другим персонажам исторической драмы — норманнским полководцам Роберту Гвискару, Боэмунду, Танкреду. Герой Анны наделен умом, смелостью, доблестью, он характеризуется в эпических словесных формулах гомеровской лексики. Идеализация его не мешает Анне подчеркивать, что она сочиняет не энкомий, но излагает правдивую историю,— впрочем, это традиционное заверение византийских историографов всех поколений и направлений. Сдержанная умеренность Алексея отличает его от бахвалов и стремящихся к крайностям противников. История правления Алексея I как бы вычленяется Анной из временного потока: историческое время в «Алексиаде» субъективно организовано вокруг героя повествования.


Сама писательница выражает себя прежде всего в глубоко эмоциональном отношении к передаваемым сообщениям,— она плачет, изнемогает от усталости, сочувствует: «Дойдя до этого места, я почувствовала, как черная ночь обволакивает мою душу, а мои глаза наполняются потоками слез» (Анна Комн. С. 55). Заинтересованное, личностно окрашенное отношение автора к своему труду подчеркивается вплетаемыми в ткань произведения лирическими отступлениями, служа как более полному раскрытию сюжета, так и автохарактеристике самой писательницы, ее интересов и помыслов: «Ныне изучение возвышенных предметов — сочинений поэтов, историков и той мудрости, которую из этих сочинений можно извлечь,— люди не считают даже второстепенным занятием. Главным занятием стали теперь шашки и другие нечестивые игры. Я говорю об этом, ибо огорчена полным пренебрежением к общему образованию. Это терзает мою душу, потому что я сама провела много времени в по-{113}добного рода занятиях. Завершив свое начальное образование, я перешла к риторике, занялась философией, обратилась наряду с этими науками к поэтам и историкам и благодаря им сгладила шероховатости своего стиля; затем, овладев риторикой, я осудила сложные сплетения запутанной схедо-графии. Этот рассказ — не отступление, он нужен для связности повествования» (Там же. С. 418—419). В свое время Пселл писал об утилитаризации, прагматическом упрощении гуманитарной образованности; Анна через несколько десятилетий подхватывает и развивает эту мысль.


Во многих смыслах Анна Комнина — явление уникальное в византийской историографии и истории литературы. Классическое образование, проявляющееся в стиле и языке (атти-кизм) писательницы, в следовании традициям древней историографии, в умелом и частом цитировании классических авторов, активная позиция женщины-политика, черпавшей свои сведения «из первых рук», находясь в центре придворной жизни, редкое писательское мастерство автора ставят произведение Анны в число выдающихся памятников византийской исторической мысли.


Как и за Анной, за Иоанном Киннамом (после 1143 — начало XIII в.) в византиноведении прочно укрепилась слава надежного достоверного историографа XII в., описавшего в своем историческом труде современные его жизни события. Социально окрашенные оценки Кин-нама, с некоторым пренебрежительным оттенком характеризующего персонажей низкого происхождения (Cinn. 19.14; 228.17; 296.24—297.1; 221.9 sq.) и, наоборот, восхваляющего людей благородных родов (Ibid. 274.9 sq.), позволяют видеть в нем выходца из знатной семьи 180. В леммах «Истории» и его другого, риторического сочинения 181 Киннам именуется «императорским грамматиком» (Ibid. 3.7), т. е. он исполнял секретарские обязанности при императорском дворе. Вероятно, в этой должности историк и сопровождал василевса Мануила I Комнина в ряде известных военных походов на Балканах в 60-е годы. Основываясь на многочисленных военных сюжетах у Киннама, исследователи считали, что историк получил военное образование, состоял в военной администрации или просто был военным 182. Действительно, военная тематика занимает большое место в тексте сочинения, однако обилие военных сюжетов в «Истории» само по себе не обязательно должно свидетельствовать о социальной принадлежности писателя к воинскому сословию. Фигура гражданского чиновника, даже монаха, дающего советы императору в вопросах военного искусства, характерна для византийской культуры. Семья Киннамов больше связана с социальными кругами столичной бюрократии.


Помимо вопросов боевой тактики, вооружения, хода различных кампаний, Киннама интересовали, как это он и сам подчеркивает и как свидетельствуют современники (см., например: Nic. Chon. S. 331), и фило-{114}софские диспуты. С императором Мануилом писатель многократно беседовал об Аристотеле (Cinn. 290.21—291.7); в «Истории» (Ibid. 251.7— 256.14) отражены и теологические споры 1166 г. 183


Киннам работал над историческим сочинением, по-видимому, в период между сентябрем 1180 и апрелем 1182 г. Этим вызван, возможно, и довольно нейтральный тон рассказа об императоре Андронике Комнине, который хоть и представлен соперником Мануила, но не поверженным тираном, как впоследствии у Никиты Хониата.


Открывает исторический труд Киннама «краткий обзор» царствования Иоанна II Комнина, занимающий менее одной десятой от объема всего произведения. Основное же его содержание уже в леммах обозначено как «рассказ», «повествование» — а;’ф^упоц — о свершениях Мануила I Комнина (текст, дошедший в рукописи XIII в., обрывается на изложении событий накануне битвы при Мириокефале в 1176 г.). Цель и объем своего труда Киннам определяет в прооймионе, утверждая свое исключительное право на предмет описания: «О делах Иоанна я расскажу кратко, только в главных чертах, потому что в его время, повторяю, я еще не родился. Что же касается деяний (царствовавшего) после него Мануила, то не знаю, может ли кто лучше меня исследовать их; потому что мне, даже прежде, чем достиг я юношеского возраста, довелось участвовать во многих его походах на обоих материках» (Cinn. 5.4—9). Итак, историк предпочитает собственный опыт книжному знанию; при этом в историографии видит он цель «исследовать» жизнь героя, т. е. задачу рационального постижения человеческих поступков.


Повествование Киннама в целом далеко от совершенно четкой и однозначной системы. Как правило, оно развивается в последовательной хронологической чреде эпизодов; отсюда — стремительная смена географических областей и неуместные на первый взгляд вкрапления в общий сюжет фрагментов, например церковной истории. Нередко при этом потребность в характеристике предпосылок тех или иных событий, склонность Киннама развивать сюжет по ассоциативной связи приводят к калейдоскопической смене ситуаций. Киннам не боится вставных экскурсов. Переходы от эпизода к эпизоду строятся либо на принципе хронологической последовательности, либо на формальной связи (Ibid. 124.8—14; 141.1; 151.19—21).


Императорский секретарь Иоанн Киннам выступает прежде всего как апологет Мануи-ла I Комнина, образ которого стоит в центре всего повествования. Он — фигура исключительная, для которой нет даже равного антигероя.


Повествование Киннама изобилует славословиями по адресу Мануила Комнина. Любое из качеств василевса — его лихая доблесть в битвах, его проникновение в замыслы противника, его умение ездить верхом, его врачебное искусство и интеллектуальные способности — все приводит Киннама в состояние удивления и восторга. Даже его недостатки оборачиваются своеобразными достоинствами. Во многое из рассказов о доблестях Мануила поверить невозможно (подобно эпическим героям, император вступает в единоборство с целыми ратями, неизменно побеждая); {115} но историк, ссылаясь на собственный опыт очевидца, настаивает на истинности описываемых событий.


Социально-политическим воззрениям Киннама свойствен имперский универсализм. Взгляды придворного секретаря проникнуты уверенностью в том, что Ромейская империя — единственное образцовое государство. Отсюда и резко отрицательное отношение к крестоносцам (чуждое Никите Хониату), как к «варварам», и одобрение экспансионизма василевсов, в частности итальянской политики Мануила.


Киннама можно считать идеологом политики Мануила Комнина. Не только общеполитическая ситуация, но даже социально-психологическая атмосфера двора Мануила отражена Киннамом: важную роль в исторических прогнозах, судьбах и перипетиях историк отводит снам, чудесным предзнаменованиям, предсказаниям — и это при рационалистической суховатости автора-аналитика. Киннам здесь разделяет увлечения и пристрастия к оккультизму самого Мануила и его непосредственного окружения. Однако нельзя сказать, что утверждение ком-ниновской идеологии проводится историком с феодальных позиций: у него мы не найдем ни прославления родовитости клана, ни культа феодальной чести. Правда, Киннам охотно пишет о рыцарственных ритуалах, заимствованных с Запада,— дань атмосфере двора Мануила: «А император, подстрекаемый юношеским жаром, по случаю недавнего вступления в брак, желал, как это принято, ознаменовать это каким-нибудь боевым подвигом; ведь для латинянина, недавно введшего в дом жену, не показать своего мужества считалось немалым стыдом» (Cinn. <47.6—10). Западная рыцарственность оказывается важным элементом поведенческого этикета героев у Киннама, даже при общей латинофобии историка. Киннам возвращается мыслью к величию империи времен Никифора Фоки и Иоанна Цимисхия.


Пселл и Атталиат, Никифор Вриенний и Анна — все это представители высшей знати, однако, как было показано, различных ее кругов. И каждый из них, прямо или косвенно, подвергается в XII в. критике со стороны другого представителя светской столичной аристократии, выдающегося канониста, агиографа, комментатора и, наконец, историка — Иоанна Зона-ры (конец XI в.— после 1160). Чиновник императорской канцелярии, протасикрит, друнгарий виглы, Зонара с воцарением Алексея Комнина удалился в монастырь и там «по побуждению друзей» составил всемирную «Краткую историю», начинающуюся с сотворения мира и доведенную до правления Иоанна II Комнина (1118). Исходя из своих историографических принципов, Зонара критикует авторов, сочиняющих для своих героев пространные речи, диалоги, письма, что не приносит никакой пользы читателю: под критикуемыми авторами можно понимать Вриенния и Анну.


Исторический труд Зонары — памятник компилятивный, основанный на переработке большого количества источников и лишь в заключительных страницах (об Алексее I) являющийся самостоятельным сочинением. Однако использование текстов предшественников у Зо-нары — не результат механической адаптации, но носит активный, даже тенденциозный характер: дополнения, вставки, смещение акцентов характерны для историографической манеры хрониста. Изложение событий XI в. восходит преимущественно к Скилице, Пселлу, Атталиату. Однако в отличие от Атталиата Зонара не завершает свой труд энкомием Алексею I {116} Комнину: напротив, император критикуется за введение новшеств, за самоуправство, за раздачу средств родственникам и близким, за расточительство. Критика по адресу Алексея Комнина распространяется ретроспективно и на предшественников Алексея (Михаила IV, Константина VIII), осуждаемых за покровительство «варварам», за засилие императорской родни. Будучи выходцем из среды гражданских сановников, Зонара сдержан в отношении к военной знати, выступает против ее произвола. Следуя в целом за Скилицей в изображении Василия II, хронист XII в. усиливает негативную характеристику василевса, осуждаемого также за самоуправство, за пренебрежение советниками, наделенными благородством происхождения и образованностью,— чертами, важнейшими для Зонары в системе человеческих ценностей. С этих позиций Зонарой развенчивается распространенная в Х в. версия о происхождении Василия I от Аршакидов: историк настаивает на незнатном происхождении василевса. Критикуя того или иного правителя, он выступает идеологом столичных синклитиков, резко осуждая те или иные формы притеснения синклита — процесса, усилившегося в конце XI в. с выдвижением на передовые позиции политиков комниновского клана. С другой стороны, Зонара с презрением относится к массам, городской толпе, «черни».


В целом мировоззрение Зонары вполне ортодоксально, в своих характеристиках он избегает крайних оценок; повторяя вслед за Продолжателем Скилицы критику Пселла, скрыто отрицая историографические принципы Вриенния и Анны, расходясь в оценках и исходных позициях с Атталиатом, Зонара сам стремился учесть интересы «читателя». Во всяком случае «История» Зонары стала чуть ли не самым популярным историческим памятником XII в.: до нас дошло более четырех десятков списков сочинения, известны ранние славянские переводы хроники. Наконец, ее использовали уже младшие современники канониста и историка — Константин Манасси и Михаил Глика.


В ряду рассмотренных исторических произведений всемирная хроника родившегося около 1130 г. в Константинополе и умершего в 1187 г. митрополитом Навпакта Константина Манасси является по-своему уни-{117}кальным памятником. Это — историческое повествование от Адама до 1081 г., составленное в стихах по заказу севастократориссы Ирины — жены Андроника Комнина (брата императора Мануила I). 6733 стиха пятнадцатисложника были сочинены, очевидно, в середине XII в. (в 1153 г. Ирина умерла), получили широкое распространение, дойдя до нас в большом количестве списков; затем появилась и прозаическая версия хроники, а в XIV в.— ее известная славянская версия. Характер памятника во многом определен многогранностью писательского творчества Константина Манасси: помимо хроники, им написаны многочисленные риторические сочинения — речи, монодии, экфразы, стихотворная биография Оппиана, письма, стихотворное астрономическое сочинение, наконец, известный византийский роман в стихах «Об Аристандре и Каллифее». Топика византийского романа — животный мир, растения, стилистика романа — с поговорками и морализирующими сентенциями, мифологические примеры — все это находит свое место и в историографическом произведении. Соответствует этому и витиеватая стилистика хроники-поэмы, в которой царствование Комнинов сравнивается с «океаном великих дел, переплыть который не под силу даже силачу Гераклу». Тематика же хроники традиционна, даже тривиальна для сочинений этого жанра, что особенно наглядно проявляется в прозаической версии памятника.


Подобными традиционными мотивами отмечена и «Хроника» Михаила Глики (первая треть XII в.— около 1204). Императорский секретарь при дворе Мануила I, он был известен и рядом других сочинений — риторических и теологических. Наибольший интерес представляет его стихотворное обращение к василевсу из тюрьмы, куда Михаил Глика попал в 1159 г. за участие в заговоре Феодора Стиппиота; это стихотворение написано на «народном» языке и может рассматриваться как один из первых памятников демотической литературы. Историческое сочинение Михаила Глики, начинающееся с сотворения мира и доходящее до смерти Алексея I Комнина (1118), пользовалось, подобно другим памятникам такого рода, большой популярностью, о чем свидетельствует немалое число сохранившихся списков. Повествованию свойственно описание природных явлений, примеры из зоологии, естественноисторические экскурсы.


События византийской истории излагаются на основе исторических сочинений Скили-цы, Пселла, Зонары, Манасси. Наряду с дословным повторением источников хронику Михаила Глики отличают и некоторые своеобразные черты: меньше места, по сравнению с Зонарой, отведено военным кампаниям, чисто промакедонским предстает изложение истории Михаила III и Василия I. Значительное внимание уделяется церковно-историческим событиям, сенсациям, природным катастрофам. Влияние демотических интересов хрониста сказывается в его тенденции актуализировать традиционную этнонимику и терминологию: он указывает современные ему названия народов, городов и государств, а не только античные, принятые для данного историографического жанра.


Судьба памятников византийской исторической мысли уже в саму византийскую эпоху имела определенную особенность: компилятивные хроники с печатью традиционности, тривиальности получали наибольшее распространение, являясь излюбленным чтением, и дошли в очень большом количестве списков, как, например, хроники Логофета, Зонары, {118} Глики; напротив, исторические сочинения, отличающиеся оригинальностью авторской мысли, несущие черты духовной незаурядности их создателя с присущим ему непосредственным, то критическим, то живым, эмоциональным восприятием истории прошлого и настоящего,— эти произведения не снискали, видимо, широкой популярности, дойдя до нас, как правило, в единственном списке или в небольшом их числе.


5. Мемуарная литература и Никита Хониат


Среди многочисленных монументальных византийских хроник, исторических монографий, «книг царствований» немного найдем мы исторических сочинений, посвященных какому-нибудь одному историческому событию и выделяющихся как в историческом, так и литературном отношении на фоне основных историографических жанров.


Таков волнующий рассказ о взятии Солуни критскими рабами 31 июля 904 г., написанный клириком Иоанном Каминиатом. Это повествование посвящено одному конкретному событию; в центре рассказа стоит сам автор и его семья. Описание предельно личностно и субъективно.


Распространенная экфраза в начале сочинения создает редкий в византийской историографии пластически и одновременно эмоционально окрашенный образ Солуни и ее окрестностей: «Та часть Фессалоники, что лежит к югу от горы, поистине прекрасна и сладостна. Она изобилует тенистыми деревьями, всевозможными садами, щедрыми водами рек и источников, которыми горные чаши дарят равнину и отделяют также и самое море. Виноградные лозы густо покрывают землю и обилием своих гроздьев радуют жадный до прекрасного взор Озера словно состязаются с морем и соревнуются в том, кто из них даст более обильные дары» (I. Cam. 7.36—7.56).


Традиционными элементами произведения Каминиата являются прооймион с указанием на некоего Григория Каппадокийца, по настоятельному совету которого автор, не будучи писателем-профессионалом, и взялся за описание событий, а также представление о главной причине несчастий — божественном гневе, покаравшем горожан за их грехи. Традиционен и общий стиль изложения, опирающийся на библейскую и литургическую лексику и систему образов. Однако традиционные на первый взгляд элементы функционируют по-новому. Вступительная часть — не просто этикетный зачин, но своего рода обрамление произведения: в конце Каминиат вновь возвращается к Григорию, указав на выполнение его просьбы. Таким образом, сочинение композиционно закончено, оно лишено типичной для рассматривавшейся выше историографии Х в. открытости повествования, начинавшегося в произвольный момент исторического развития (как правило, на месте окончания хроники предшественника) и завершавшегося так, что его можно было без ущерба для композиции продолжить. Каминиату присуща композиционная четкость, организованная временная последовательность развития сюжета: за экфразой о Солуни следует повествование об осаде города арабским флотом Льва Триполитанина, включающее как описание военных действий с подробностями технической стороны дела — инженерии фортификационных сооружений и осадных машин и т. п., так и рассказов о судь-{119}бе самого автора и его семьи; затем прослеживается путь пленных, увезенных завоевателями через Патмос, Крит и Кипр в Триполи. Отличие повествовательной манеры Каминиата в сочетании с другими моментами породило сомнение в правильности атрибуции памятника Х в. и полемику по поводу передатировки его XV веком 184.


Подлинным шедевром византийской мемуарной литературы стало повествование Евстафия Солунского, посвященное предыстории и событиям завоевания Солуни в 1185 г. норманнами, написанное по горячим следам событий — в феврале следующего года. Родившийся около 1115 г., возможно, в Константинополе, где прошли и годы его учебы, Евстафий начал свой нелегкий жизненный путь «снизу» — был писцом патриаршей канцелярии, затем судейским писцом; во второй половине 70-х годов Евстафий становится солунским митрополитом; в 1185 г. он оказывается в центре событий во время нападения на Солунь норманнов. После некоторого перерыва, в середине 90-х годов он вновь в Солуни, где, по-видимому, и умер около 1196/97 г. Прожив нелегкую жизнь, полную борьбы за существование, Евстафий никогда не имел ни достаточно высокого положения, ни стабильного достатка, даже став в 70-х годах со-лунским митрополитом, он тревожится за свое будущее, нуждается в поддержке покровителей.


Евстафий Солунский отнюдь не был историографом по преимуществу. Подобно многим другим писателям XII в. (например, Иоанну Цецу), он прославился объемными комментариями к античным произведениям — к «Илиаде» и «Одиссее», к комедиям Аристофана, к географическому сочинению Дионисия Периэгета, к Пиндару; замечательны памятники риторического искусства Евстафия — его речи — к императору Мануилу I, патриарху, монодии и письма. Оригинальностью и остротой отличаются его памфлеты — «Об исправлении монашеской жизни», «О лицемерии». Евстафий был автором и ряда канонических сочинений, филологических трактатов, схолий. Если при анализе творчества Пселла исследователи отмечают известные несоответствия, даже противоречия, между мировоззренческими, этическими и эстетическими взглядами Пселла-историографа и Пселла-ритора и эпистолографа, то характеристики Евстафия отличаются значительно большей цельностью. Его социальные воззрения, исторические взгляды, моральные принципы, изложенные им в многочисленных памятниках различных жанров, отражены и в его историческом произведении.


Полемически заостренным против традиционной историографии является предисловие к сочинению Евстафия «Взятия Солуни», где определяются жанр произведения, методы повествования, композиционная структура изложения. Отличие этого труда от других византийских исторических памятников обусловлено глубоким эмоциональным человеческим чувством автора — участника разыгравшейся трагедии, не позволившим ему рационалистически подойти к рассказу (Eust. Esp. 3.14—23).


Мемуары Евстафия — новая ступень в развитии византийского историзма. Тогда как авторы монументальных хроник почитали за достоин-{120}ство анонимность, собственную авторскую безучастность, теперь сострадание и гуманизм становятся чуть ли ни главными категориями историка-мемуариста. Заставить читателя сопереживать, вовлечь его в происходящую жизненную драму — вот какую задачу ставит теперь автор вместо аккуратной погодной регистрации фактов.


Сильное трепетное чувство противопоставляет Евстафий скепсису и иронии некоего воображаемого историографа-оппонента: истинный мемуарист « не предастся витиеватошутливым жалобам как бы с целью сделать из воспроизведения чудовищных страданий украшения-побрякушки. Также и другие средства он будет применять умеренно и на свой собственный лад, не прикрашивая невероятные слухи, словно бесталанный летописец, не пользуясь и другим, что заставляет бездаря в его вполне понятном честолюбии поставить на первый план собственную ученость» (Ibid. 3.26—4.2. См. пер.: Памятники. С. 238—242).


Драматизм исторического мировидения (черта, свойственная не одному Евстафию, но и другим историкам как его поколения, так и непосредственно ему предшествующего) заставляет автора сосредоточиться на современности: « тот, кто, как говорится, попал в сети и, подобно нам, запутался в обстоятельствах, тому, видимо, трудно подыскать столь точные названия для несчастий. К тому же пестрая цепь ударов судьбы, грозившая поглотить каждого несчастного в отдельности, и множество различных знамений отвлекают мысль от этой области» (Ibid. 4.26—31).


История, сфокусированная в трагических эпизодах разорения цветущей Солуни, предстает в мемуарах как «пестрая цепь ударов судьбы, грозящая поглотить каждого в отдельности»: «Город был так разрушен, что от былой его красоты и следа не осталось. Его стены были сметены с лица земли, святыни были полностью запятнаны, больше, чем отхожие места, городские здания были повреждены, имущество граждан частью расхищено, частью разбросано, одним словом, уничтожено,— как это надо будет назвать, если кто-нибудь вздумает и сможет перечислить все это по порядку?» (Ibid. 6.7—12).


Картина убийств и насилия иносказательно рисуется Евстафием в образе кровожадного зверя, истребляющего все живое на своем пути: «Это злое животное часто нападало на полураздетых людей, что избавляло его от труда вонзать свои зубы в одежды. Если же он нападал на солдат или на молодых людей в расцвете сил, его острые когти вонзались в них и их разрывали. Это было обычным: ведь он по-своему радуется таким телам, которые готовятся к нему и его ждут» (Ibid. 6.27—32). Будничность, обыденность творящегося зла, изображенная писателем, только усиливает трагизм повествования, построенного на вкраплениях эпизодов пережитого ужаса: «Самым горестным зрелищем было, когда рядом с погибшими от разных причин взрослыми людьми повсюду лежали распростертые трупы малых детей. Некоторых из них пронзили одновременно с теми же руками, которые их держали» (Ibid. 8.5—8).


Время в таком изображении также становится «пестрой цепью ударов судьбы», а не равномерным чередованием хронологических отрезков. Образ вихря, смуты, калейдоскопа несчастий становится стержнем временного развития событий. Этой образной системе соответствует и кол-{121}лективный образ героя — солунян, ставших жертвами несчастий: «Так, валящая толпа в стремительном беге превращалась в гору мертвецов, где все находилось в пестром и нелепом смешении: люди, лошади, мулы, ослы, на которых многие поместили поклажу с самым необходимым» (Ibid. 8.20—24).


Однако Евстафию не свойственна апокалиптическая безысходность в понимании истории. Ему чуждо и морализаторство историков-монументалистов: «Автор не будет исходить из того, что грехи следует выставлять как причины несчастья, хотя историки разумно считают это своей задачей»,— полемизирует Евстафий в предисловии (Ibid. 4.14—16).


Евстафий четок в изложении принципов построения своего рассказа — сюжетное развитие подчиняется законам писательского творчества, авторски организовано и субъективно окрашено: «Исходным моментом в построении этого сочинения послужит самое несчастье. Ведь было бы невероятным, чтобы кто-нибудь, попав в самую гущу бедствий, не придал им значения с самого начала. Затем повествование обратится к сетованиям, к вескому порицанию и обличению прямого и побочного виновников несчастья, и перейдет к понятному, ясному, а местами возвышенному изложению» (Ibid. 4.4—8).


«Взятие Солуни» до описания собственно осады и разорения города содержит историю прихода к власти императора Андроника I Комнина и его правления. Сочинение писалось уже после низвержения этого василевса и содержит его резкую критику как тирана, виновника поражения сограждан. Андроник — один из самых ярких антигероев сочинения; эта отрицательная характеристика последнего императора — Комнина доведена до еще большей остроты младшим современником Евстафия — Никитой Хониатом, на которого «Взятие Солуни» оказало очевидное влияние.


Впрочем, Евстафий не был склонен к критике императоров вообще; скорее наоборот — он выступал в защиту стабильности миропорядка. Его героем является Мануил I, изображенный (прежде всего в речах) рыцарственным, благородным воином, в тонах, близких к Иоанну Киннаму. Родовитость прославляется Евстафием, и с этих позиций в мемуарах с почтением говорится об Алексее II (Ibid. 36.28—29). Высоко оцениваются солунским митрополитом и воинские достоинства: «добрым» полководцем, мудрым воином предстает Лапард. Напротив, воинская несостоятельность, беспомощность составляют портретные черты почти карикатурного образа другого антигероя — солунского наместника Давида Комнина: плохой наездник, не знавший коня и разъезжавший по городу на ишаке, чуждый оружия, нелепо одетый в костюм, далекий от воинского облачения (Ibid. 82.6—12), этот чиновник, прятавшийся в момент боя от стрел и жары, позорно бежал, даже не прикоснувшись к мечу (Ibid. 102.3—10). Гражданские чиновники бюрократического аппарата, трусливые и алчные, подобные Давиду или Стефану Айохристофориту, вызывают резкое осуждение Евстафия. И в этом тоже его оценки совпадают с присущими Никите Хониату.


С презрением относится Евстафий и к городской «толпе», к черни. Евстафий выделяет три категории общества — воинов, духовенство и простолюдинов (народ) (Ibid. 6.13—14). Одним из пунктов осуждения Андроника I Комнина являются как раз его уступки столичному плеб-{122}су, его вожакам (Ibid. 42.2—21), и, напротив, расправы со знатью (Ibid. 54.28;


56.14—16; 70.11—13). Резко осуждается солунским мемуаристом и столичная толпа, учинившая расправу с латинянами (Ibid. 34.21—30); ярко обрисованы грабежи, пожары, убийства, насилия над женщинами и детьми. Симпатии ритора здесь — на стороне жертв-иноземцев (Ibid. 36.3—5).


Евстафий вообще, в отличие от многих историков первой половины XII в. (Анна Комнина, Киннам), отличается пролатинскими симпатиями. Да и в действительности после захвата норманнами Солуни он постоянно связан с пришельцами, общается с ними (Ibid. 128.20—21; 150.9), снискав даже покровительство со стороны графа Алдуина (Ibid. 126.26— 128.2). Прола-тинские настроения — примета времени, характерная для правления Мануила I; и в этом мемуарист был близок «рыцарственному» монарху. По своим социальным воззрениям Евстафий может быть отнесен к тем слоям византийской интеллигенции, которые были привержены Комнинам, прежде всего императору-воину Мануилу I, опиравшемуся на землевладельческую знать 185; напротив, в числе его противников оказываются гражданская чиновная бюрократия, черное духовенство (критике которого посвящен памфлет Евстафия (Eust. Opusc. P. 214— 267)), простонародье города. Близость к идеологии феодального окружения Мануила сказывается и в общефилософских и исторических суждениях Евстафия: он превозносит власть божественного промысла, проявляющегося и в небесных явлениях, а, как известно, Мануил был страстным приверженцем астрологии. Впрочем, Евстафию не чужды и элементы рационализма: он допускает независимость общеисторического развития от божественной воли. Люди здесь — сами творцы своей судьбы.


История для Евстафия Солунского — не столько далекое прошлое, сколько материал для изучения современности и даже прогнозов на будущее, отсюда — известный дидактизм его мемуаров; отсюда и сам жанр — мемуарный — его исторического труда. «Взятие Солуни» не исчерпывается чисто фактологической информативной исторической ценностью. Образные характеристики, эмоционально-чувственное восприятие действительности, изображение реальности в ее изменчивой подвижности, яркая передача накала страстей — все это делает Евстафия Солунского одним из замечательных авторов в истории византийской культуры.


Нередкие сравнения Евстафия с Никитой Хониатом (около 1155— 1217) не случайны 186. Хониат знал Евстафия, писал о нем, пользовался его мемуарами при сочинении собственного исторического произведения. Взгляды обоих, нередко разнясь между собой, касаются многих общих моментов эпохи, а их художественный метод и система видения мира позволяют относить творчество обоих писателей к вершинам византийской культуры вообще.


Родившийся в малоазийском городе Хоны, Никита довольно рано вместе со своим старшим братом — будущим известным ритором Михаи-{123}лом Хониатом оказывается в Константинополе, где и получает образование, а затем начинает постепенно продвигаться вверх по лестнице государственной службы. Как и Евстафий, он начал путь снизу. Впрочем, происходя из знатной семьи и занимая в дальнейшем высокие посты, Никита Хониат не принадлежал, по-видимому, к вершителям судеб страны, не был и доверенным советником васи-левсов, вроде Пселла. События, связанные с захватом Константинополя крестоносцами в 1204 г., имели для писателя губительные последствия: потеряв все имущество, он вынужден был спасать себя и свою семью в Селимврии, чтобы затем, ненадолго вернувшись в столицу, искать покровительства при дворе Феодора I Ласкаря, переселившись в Никею, где он и умер.


Как и Евстафию, прижизненный успех ритору принесло красноречие: его речи и письма, адресованные императорам, описывающие политические события современности и одновременно отличающиеся высоким искусством стиля и языка. Но подлинной вершиной творчества Никиты Хониата стало его историческое произведение (Хроѵікп;' 5ѵп;~УЛ°Ц), рукопись которого он спасал, бросив все остальное имущество при бегстве из Константинополя в 1204 г.


«История» Никиты Хониата совмещает в себе обобщающие повествования о правлении Иоанна II, Мануила и Андроника Комнинов и императоров из династии Ангелов с рассказом о собственных переживаниях, злоключениях, взлетах и падениях. В судьбе автора как бы отражается судьба государства. Падение Константинополя в 1204 г. стало и крахом личной судьбы Никиты и его близких: пешком, подвергаясь насмешкам черни, с малыми детьми на руках, семья историка уходила из столицы: «Излив подобным образом свои жалобы из переполненной скорбями души, мы отправились далее, с рыданием рассеивая по дороге слезы, как семена, и радостно хватаясь за соломинки надежды на изменение нашего положения к лучшему в том случае, если дойдем до цели своего пути » (Ник. Хон. II. С. 347).


В произведении индивидуализировано не только время, общий ход исторических событий, но и пространство, на котором они разворачиваются. С подчеркнутым вниманием автор относится к родным местам — Хонам, долине Меандра, к городу, где он служил — Филиппо-полю.


Записки Хониата о пережитом, обобщенные в историческом труде о судьбах империи его поры,— плод многолетнего труда, начатого еще молодым наблюдательным писателем и завершенного зрелым государственным мужем. Описав события византийской истории после смерти Алексея I Комнина вплоть до латинского завоевания столицы, Никита Хониат затем, узнав о поражении латинян в Болгарии через год после их триумфа в Константинополе, продолжил повествование: в существующем тексте рассказ доведен до 1206 г. (до похода Генриха против болгар), за ним следует приложение о памятниках искусства Константинополя, пострадавших от крестоносцев. Если начальные книги «Хроники» писались с использованием сочинений предшественников — Иоанна Киннама, Евстафия, то исторический материал начиная с 80-х годов — времени, когда Никита Хониат приступил к работе историографа, передан на страницах сочинения «из первых рук».


Хотя в центре событий — правление монархов из династии Комнинов и Ангелов, их внутри- и внешнеполитические свершения, смысл истории {124} у Никиты Хониата не сводится к результатам поступков хорошего или плохого правителя. Историк далек от однозначных личностных характеристик. Признавая в целом воинские доблести Мануила I, он критически относится к этому василевсу, самоуправному, безрассудно дерзкому, надменному, фактически поощрявшему злоупотребления, внутренняя политика которого привела в конечном счете к ослаблению государства. Напротив, отрицательный в своих основных чертах образ Андроника I Комнина не заслоняет, однако, положительных качеств этого императора, признаваемых историком: «Кратко сказать, если бы Андроник несколько сдерживал свою жестокость и не тотчас прибегал к раскаленному железу и мечу, если бы не осквернял постоянно свою царскую одежду каплями крови и не был неумолим в казнях,— чем он заразился у народов, среди которых жил во время своего долгого скитальчества, он был бы не последним среди царей из рода Комнинов, чтобы не сказать — не уступил бы им и сравнялся бы с ними. И от него можно было получить величайшие человеческие блага, потому что он не совсем перестал быть человеком, но, подобно вымышленным созданиям с двумя природами, будучи отчасти зверем, украшен был лицом человеческим» (Nic. Chon. 353.24—33). В целом фигура императора лишается под пером Хониата божественного ореола. Такие пороки, как своенравие, жестокость, зависть и алчность,— неизменные спутники правящей персоны. Историк далек от критики самого принципа монархического строя; напротив, ему привлекательна стройность западной иерархической структуры правящего слоя общества. Но сам образ василевса оказывается у него «сниженным», развенчанным.


Пружиной исторического движения у Никиты Хониата оказывается переменчивая судьба — Тиха, которой подвластны и василевсы, и простые люди, и воины, и монахи 187. Представление о принципиальной вертикальной подвижности, взлетах и падениях при поворотах судьбы — основа исторического мировосприятия писателя. Еще плавно развиваются события, ничто не предвещает беды, а судьба уже занесла свой меч над протагонистами разворачивающейся драмы,— подобного рода ремарки характерны для историка. Трагическая ирония исторического процесса — наиболее остро ощущаемый нерв повествования Никиты Хониата. Военные сцены, битвы и осады, занимающие свое место в произведении, интересны не столько сами по себе, как у Вриенния или Киннама, но главным образом как проявление поворотных моментов судьбы. Еще идут мирные переговоры с крестоносцами, а корабли их уже готовы к осаде Константинополя: «Но в то время как речь шла о мире, вдруг на возвышении показались латинские всадники, несшиеся во весь опор на императора (Алексея Мурчуфла.— М. Б.), так что он, быстро поворотив коня назад, едва избежал опасности » (Ibid. 568.70—73). Коловращение событий, когда каждое последующее вырастает из предыдущего — в продолжение или в отрицание его,— черта, свойственная композиционному развитию «Хроники» Хониата. Причинно-следственное сцепление эпизодов дополняется эффектом обратного действия, когда результат поступков героев оказывается противоположным по отношению к их замыслам. {125}


Исследователями отмечались черты религиозного скепсиса у Никиты Хониата: в минуты спасения уповать приходится не столько на бога, сколько на стены крепости; библейские образы, святыни помещаются в подчеркнуто сниженный бытовой контекст (сравнение священных хоругвей с молоком, притягивающим мух); осуждение вызывают гадания, знамения, астрологические суеверия, любые проявления оккультизма — в виде ли гороскопов, или в облике пророчествующих юродивых.


Сродни религиозному и политический скепсис Никиты Хониата, являющийся наиболее характерной чертой его мировоззрения. Десакрализация идеи императорской власти, переосмысление значения цветовых символов царя, когда золото становится цветом желчи, а пурпур


— цветом крови исторических трагедий 188. Политическим скепсисом окрашено отношение историка и к ведущим общественным группам его современности — от фаворитов царя, карьери-стов-чиновников, бездарных полководцев — провинциальных наместников, обжор и стяжателей — церковных иерархов, до непостоянной, продажной, развращенной и одновременно морально задавленной городской толпы, со страстью свергающей своих вчерашних кумиров.


Показательным для эволюции византийской исторической мысли является повышенный интерес Никиты Хониата к аксессуарам повседневной обыденной жизни, детализация описания обстановки, ритуала, даже натуралистических сцен народных возмущений, мятежей. Отношение к стихии народных движений у выходцев из знатной семьи в целом негативное: Хониат подчеркивает деструктивный характер этих волнений, являющихся, по мысли историка, неизменным атрибутом жизнедеятельности масс. Таковы в «Хронике» проявления стихии народных волнений и при мятеже Иоанна Толстого (Nic. Chon. 526.34—527.56), и при низвержении Андроника Комнина: «Бог явил свой гнев, и не нашлось у Андроника средства к спасению. Его заключили в тюрьму, называемую Анема, наложили на его гордую шею две тяжелых цепи, на которых в тюрьме держат в железных ошейниках львов, и заковали ноги его в кандалы. Когда в таком виде его привели и представили царю Исааку, его осыпают ругательствами, бьют по щекам, толкают пинками, ему щиплют бороду, вырывают зубы, рвут на голове волосы. Затем отдают его на общее всем поругание, причем над ним издеваются и бьют его кулаками по лицу даже женщины, и особенно те, чьих мужей он умертвил или ослепил. Наконец, ему отрубили секирою правую руку и снова бросили его в ту же тюрьму, где он оставался без пищи и без питья, и ни от кого не видел ни малейшего попечения. А спустя несколько дней ему выкалывают левый глаз, сажают на паршивого верблюда и с торжеством ведут по площади. Нагая, как у старого дерева, и гладкая, как яйцо, голова его была непокрыта, а тело прикрыто коротким рубищем. Жалкое то было зрелище, исторгавшее ручьи слез из кротких глаз. Но глупые и наглые жители Константинополя, и особенно колбасники и кожевники и все те, которые проводят целый день в мастерских, кое-как живут починкою сапог и с трудом добывают себе хлеб иголкою, сбежавшись на это зрелище, как слетаются весною мухи к подойнику и к {126} сальным сосудам, нисколько не подумали о том, что это человек, который так недавно был царем и украшался царскою диадемою, что его все прославляли как спасителя, приветствовали благожеланиями и поклонами и что они дали страшную клятву на верность и преданность ему» (Ник. Хон. I. С. 440).


Для характеристики широты кругозора Никиты Хониата показательно его отношение к латинскому Западу. С одной стороны, мы встречаемся с традиционными идеями византийского «ромеоцентризма». С другой стороны, именно к Западу апеллирует Хониат, говоря об упадке, внутренней коррозии византийского общества и государства. Ему импонирует западная иерархическая структура общества, рыцарственная верность, неведомая в бурлящей мятежами и переворотами Византии.


Выдающееся место в истории византийской исторической мысли принесло Никите Хо-ниату искусство создания портретных образов исторических героев. Пожалуй, только Пселл является в этой области соизмеримым с Хониатом мастером. Герои Хониата — не статичные, со стандартными свойствами, символы пороков или добродетелей, а характеристики историка


— не перечень внешних черт. Прежде всего, образ персонажа часто многопланов, сложен, даже противоречив. Таковы Мануил и Андроник: «Так раздражителен, суров и жесток был Андроник; неумолимый в наказаниях, он забавлялся несчастиями и страданиями ближних и, думая погибелью других утвердить свою власть и упрочить царство за своими детьми, находил в том особенное удовольствие. Тем не менее, однако ж, он немало сделал и хорошего, и, при всех своих пагубных свойствах, не был чужд и добрых качеств. Как из тела змеи можно достать драгоценное средство против всех болезней и спасительное противоядие, как среди колючих шипов можно сорвать благоухающую розу, из чемерицы и лютика — добыть приятную пищу для скворцов и перепелов» (Там же. С. 408—409). Не случайно лейтмотивом обрисовки Андроника становится образ Одиссея. При этом главные герои представлены историком в развитии их характеров — они изменяются с изменениями их судьбы.


Взгляды Хониата-историка проникнуты человечностью — человечностью неоднозначных оценок, человечностью сострадания и иронии, умещающихся в едином сознании эпохи рационализма и скепсиса. Воплем души поруганного человека предстает описание разграбления Константинополя: « всякий должен был опасаться за свою жизнь: на улицах плач, вопли и сетования, на перекрестках рыдания, во храмах жалобные стоны; мужья изнывают от горя, жены кричат,— их тащат, порабощают, отрывают от тех, с кем они прежде были соединены телесно, и насилуют! Знатные родом бродили опозоренными, почтенные старцы плачущими, богатые нищими. Так — на площадях, так — в закоулках, так — в открытых общественных местах, так — и в тайных убежищах! Не было места, которого бы не отыскали или которое могло бы доставить защиту старавшимся как-нибудь спастись; но везде и все было исполнено всякого рода зол» (Там же. II. С. 323—324). Однако не раз в изображении Никиты Хониата смирение духа — традиционная христианская добродетель — уступает место личной отваге, решительности поступка героя: сам автор во время бегства из столицы вступается за дочь судьи, уведенную завоевателями, и спасает ее, рискуя собственной жизнью. {127} Этические принципы историка воплощались им в творчестве и утверждались в самой жизни.


*


Историков (в целом различных социальных позиций, различного происхождения — таких, как Пселл, Евстафий Солунский или Никита Хониат) роднит то, что их мастерство историка и писателя намного превосходит обычные «стандарты» тривиальных хроник современной им исторической литературы.


И все-таки Пселл и Анна Комнина, Евстафий и Никита Хониат — средневековые писатели и историки, средневековые как по методу исторического и философского видения, так и по своим социально-политическим и художественным принципам. В чем же дело? Думается, ответ может быть двояким. Конечно, тот тип культуры, который представляли византийские историки рассмотренного периода, не идентичен ренессансному. Отмечаемая исследователями и свойственная их произведениям сложность, равнозначность утверждения и отрицания (Пселл, Никита Хониат), не носит, по-видимому, того диалогического характера, который отличает тип культуры итальянского гуманизма. Обязательная дихотомичность картины мира у византийца не «снимается» — как в возрожденческом диалоге — даже имеющей место и в византийской литературе своеобразной игрой антиномий. Античность и христианство — исходный «материал» Ренессанса — не имели в средневековой Византии той исторической дистанции, которая позволила бы включить их в диалог (а для всякого диалога дистанция необходима): оба элемента непосредственно входили в византийскую культуру, как бы современники ни оценивали в ней место каждого из них. Отмечаемые в некоторых случаях черты кризиса средневековой религиозности у отдельных византийских авторов никак не отменяют христианского характера византийской культуры.


Но, вероятно, у проблемы есть и другая сторона. Не слишком ли мы ограничиваем возможности культуры средних веков? Считая ее основными свойствами стереотипность, традиционализм, внеличностную абстрактность и нормативность, не становимся ли сами жертвами стереотипа ее восприятия? Не случайно более пристальное изучение творчества отдельных византийских историков — тех же Пселла, Евстафия или Никиты Хониата — нет-нет да и заставляет говорить о «несредневековом», «невизантийском», нетипичном и т. д. в их творчестве. Конечно, эти вершинные достижения средневековой культуры, каковыми является творчество перечисленных авторов, возвышаются над ее общим уровнем. Но ведь и они составляют ее непосредственное содержание. А приняв во внимание тенденции исторического развития средневековья, вряд ли можно настаивать и на маргинальном характере тех элементов культуры, которые не укладываются в ее упрощенную схему, а имеют выход в будущее. С учетом этого средневековая историография, литература, культура в целом оказываются значительно богаче, содержательнее и глубже того явления, по контрасту с которым определяют характерные черты Возрождения. Дальнейшим развитием этих тенденций, пусть не без потерь, стала историческая литература палеологовской эпохи, нередко характеризуемой как «поздневизантийский гуманизм». {128}


5


Литература VIII—X вв.


Изучение литературы может идти в двух направлениях: через описание ее поэтики как совокупности общих принципов художественного отображения действительности, с одной стороны, и через прослеживание ее истории как эволюции содержания и литературных форм — с другой. Вопрос о том, какой из двух названных подходов плодотворнее применительно к византийской литературе VIII—Х вв., принципиален постольку, поскольку связан и с историческим, и с историографическим существом проблемы. Поясним нашу мысль. О середине VII—Х столетиях правомерно говорится как о времени глубоких перемен в политической, социальноэкономической, идеологической жизни империи. Естественно спросить, отразился ли этот общественный перелом на литературе, в первую очередь на ее основополагающих, глубинных характеристиках. Тем самым как бы задается проблематика поэтики. Но выявление черт нового в литературе, возможное лишь в хронологическом контексте традиции, само по себе придает наблюдениям над литературой историческое измерение. Историко-литературный подход и поэтика оказываются, таким образом, тесно переплетенными. Невозможность четко разграничить в рассказе о византийской литературе VIII—Х вв. поэтику и историю литературы носит также историографически вынужденный характер. Если о писателях V—VII или XI— XII столетий немало написано как о литераторах, то об авторах VIII— Х вв. так не скажешь. Даже самые известные из византийских сочинителей изучаемого периода (например, Иоанн Дамаскин, патриарх Фотий, венценосные литераторы Лев VI и Константин VII Багрянородный) литературоведчески, по сути, не изучены. Столь неутешительный вывод может быть распространен не только на отдельные имена, но и на целые жанры, например на наиболее продуктивные в это время агиографию и историческую литературу. Систематический анализ литературного процесса оказывается в итоге делом будущего. То, что современный исследователь в состоянии предложить читателю,— скорее некоторые ориентиры в изучении византийской литературы, нежели конечная цель, на которую эти ориентиры направлены.


Что же принципиально отличает литературу средневизантийского периода, особенно в его начальной фазе (середина VII — середина IX вв.), от предшествующей? Обратимся прежде к некоторым общим характеристикам литературной ситуации. Хорошо известно, что на протяжении первой половины VII в. Византия лишилась в результате арабских завоеваний ряда древних культурных центров: Александрии, Антио-{129}хии, Бейрута, Нисибиса. Эти утраты рассматриваются обычно как общекультурные, что, разумеется, справедливо. Но конкретный масштаб утраченного вырисовывается определеннее, если учитывать понесеные империей потери в отдельных сферах культуры, в частности в литературе. Действительно, с выходом Александрии и Антиохии за политические рубежи империи существенно обедняется литературный ландшафт собственно Византии, ибо от нее отпадают древние литературные и философские школы. Центр литературной жизни перемещается в Константинополь, который древностью своей литературной традиции, естественно, не мог соперничать ни с Александрией, ни с Антиохией. Выдвижение Константинополя на первый план имело к тому же и внутриполитические причины: упадок городской жизни в империи повлек за собой угасание и на ее территории древних очагов культуры (например, Афин). Метрополия усваивала себе монополию на культуру, причем в условиях кризиса: нестабильности политической власти со второй половины VII в. и до начала VIII в., экономического спада, идеологических противоборств на протяжении периода иконоборчества.


Территориальные утраты сказались и на существенной для литературы языковой ситуации: основным, если не единственным, литературным языком становится греческий. Уходят в прошлое давние связи грекоязычной литературы с литературой сирийской и коптской. При императорском дворе в Константинополе не пишут более, как во времена Кориппа (VI в.), латинских стихов. Гомогенизация литературного языка Византии с середины VII в.— факт общеизвестный. Впрочем, от внимания исследователей ускользало, как правило, другое, связанное с вышеназванным, обстоятельство: замыкание византийской литературы в греко-язычной традиции сформировало одну из специфических характеристик средневековой греческой литературы — отсутствие, по крайней мере до XIII в., литературы переводной. Если литературное многоязычие ранне-византийского периода, именно в силу многоязычия, не делало проблему перевода злободневной, то в последующую эпоху проблема, по всей вероятности, вообще не осознавалась как существующая. Эта черта отличает византийскую литературу от других средневековых литератур, например армянской, славянских, да и латиноязычной также. Приписываемая Иоанну Дамаскину (ок. 650—750) «Повесть о Варлааме и Иоасафе» (в ее основе христианская переработка жития Будды, пропагандирующая идеалы монашеской жизни) едва ли противоречит высказанной оценке. Периферийность творчества Иоанна Дамаскина для империи вызвала в недавнее время вполне понятное сомнение в его безусловной принадлежности византийской литературе VIII в. ', во-первых, а во-вторых, аттрибуция греческой версии «Повести» Иоанну Дамаскину или Евфимию Ивиру (начало XI в.) продолжает обсуждаться специалистами 189. Как бы {130} то ни было, возобладай даже традиционная точка зрения на авторство Иоанна Дамаскина, переложение «Повести» на греческий язык сделано, таким образом, в Дамаске, т. е. все же в иной, нехарактерной для Византии VIII в., языковой и культурной среде.


Самодостаточность византийской литературной традиции тем более поражает, что со второй половины IX в. начинается эпоха «радиации» византийской литературы за пределы империи, стоит только вспомнить о латинских переводах Анастасия Библиотекаря в 60-е годы этого столетия или о приходящемся на это же десятилетие начале длительной и плодотворной славянской переводческой деятельности. Разумеется, сказанное имеет отношение, в первую очередь, к характеристике литератур, воспринимавших византийское наследие, но подумать о значении этого процесса для оценки собственно византийской литературы нелишне.


Изменения, обозначившиеся в византийской литературе анализируемого периода, коснулись и облика писателя. Имена византийских авторов VI — начала VII в. недвусмысленно указывают на их неконстантинопольское происхождение: Иоанн Малала, Прокопий Кесарийский, Феофилакт Симокатта, Георгий Писида — не составит труда продолжить перечень в этом же направлении. Если Агафий Миринейский и попал в столицу ребенком, то право он изучал все же в Александрии, что не могло не сказаться на его кругозоре. Напротив, литераторы VIII—IX вв. по преимуществу родом из столицы: константинопольцами были Феофан Исповедник, Феодор Студит, патриархи Никифор и Фотий, Касия, Иоанн Геометр, вероятно, Лев Философ, не говоря уже об императорах Льве VI и Константине VII Багрянородном. Естественные исключения (например, Арефа Кесарийский, родиной которого были Патры) едва ли изменяют и картину в целом, и тенденцию развития. Территориальное сужение империи и возвышение Константинополя ограничили пространственный опыт византийского писателя и его географический горизонт. Феофан Исповедник (ок. 760—818) в своей всемирной (не только в смысле хронологии, но и по географическому охвату событий) хронике обнаруживает локальный константинопольский партикуляризм 190. Обширная географическая литература VI в., представленная разнородными сочинениями (описание мира в «Христианской топографии» Кось-мы Индикоплова, политическая география в «Синекдемосе» Иерокла, прославление строительной деятельности Юстиниана I на территории империи в трактате «О постройках» Прокопия Кесарийского), не получила своего продолжения в последующие три века. Ее возрождение произойдет позже в трактатах Константина Багрянородного (905—959) «О фемах» и «Об управлении империей», но и в них кабинетная ученость преобладает над живыми наблюдениями.


Существенна эволюция социального облика византийского писателя. Среди видных византийских литераторов V — начала VII столетий мы часто встречаем светских лиц — юристов, чиновников на гражданской и военной службе: Прокопия Кесарийского, Агафия, Феофи-лакта Симокатту. Сирийское прозвище Иоанна — Малала — допускает понимание и {131} проповедник, и адвокат 191. Даже церковная историография V—VI вв. создается в значительной степени силами юристов (судей и адвокатов): Сократа Схоластика, Созомена, Евагрия. Конечно же, сказанным мы не отрицаем роли писателей духовного звания в этот период. И все же светские сочинители выступали с ними, по крайней мере, «на равных». Перемены, произошедшие в течение VIII в., принципиальны. Ведущие писатели рубежа VIII—IX вв. и IX в., как это уже отмечалось в византиноведении 192,— монахи: Георгий Синкелл, Феофан Исповедник, Феодор Студит, его брат, панегирист и проповедник Иосиф Солунский, автор жития Филарета Милостивого Никита Амнийский, поэтесса Касия, наконец, хронист Георгий Монах. Да и Иоанн Дамаскин, причислять или не причислять его к византийским авторам VIII в., тоже был монахом, начинавшим, правда, свою деятельность службой при дворе калифа в Дамаске. Биографические данные о Георгии Синкелле и Георгии Монахе практически отсутствуют, но то, что мы знаем о других (Феофане, Феодоре, Иосифе, Никите и Касии), уточняет характеристику их общественного положения: речь идет о людях, связавших свою жизнь с монастырем в молодости, а не о тех, кто принял монашеский постриг в зрелые годы или, тем более, перед смертью. Монашеское состояние для них было, таким образом, не просто хронологически длительным, но, по сути, единственным жизненным статусом.


Преобладание монашества в византийской литературе рассматриваваемого периода имело для ее развития неформальное значение. Идеология и психология монашества предполагают, в теории, растворение индивидуального в общем. Это принижало роль личностного начала, в том числе и начала творческого. Едва ли приходится удивляться тому, что формула самоуничижения у таких авторов, как Иоанн Дамаскин, Феофан Исповедник, перерастает в позицию сознательного отказа от индивидуального творчества. Проследим, как такое самоощущение формируется у Иоанна Дамаскина. В преамбуле к своей «Диалектике» он начинает с признания собственной ничтожности: «Зная скудость ума моего и бессилие речи я посмел взяться за то, что выше сил моих, и дерзнуть невозможное » (Jo. Dam. Schriften. Dail. Prooem. 5—8). Настроение нагнетается далее пространно выраженным приуменьшением собственных возможностей в сопоставлении с масштабом замысла: « как я, отмеченный нечестью всяческого греха, заключающий в себе бурное смятение мыслей, не чистый ни разумом, ни помыслами не обладающий умом, способным соответствовать задуманному, скажу о божественном и неизреченном» (Ibid. 21—25). И, наконец, вывод, завершающий размышления Иоанна Дама-скина, сводится к отрицанию личного авторства: «Я не скажу ничего своего, но, сведя воедино сделанное избранными из учителей, как могу, напишу краткое сочинение» (Ibid. 60—63).


Аналогична писательская позиция Феофана, открещивающегося от каких бы то ни было притязаний на индивидуальное авторство. При этом Феофан перестает видеть автора не только в самом себе, но и в {132} своих собратьях-литераторах: его «Хронография», построенная в значительной степени на трудах предшествовавших ему историков, практически лишена упоминаний о них 193. И дело здесь не в нечистоплотности честолюбивого компилятора, замалчивающего свои источники. В конце концов, Феофан честно признается в том, что опирается на литературу прошлого: «И мы, разыскав, насколько это было нам возможно, много книг и изучив их, написали эту хронографию, ничего не прибавив от себя, но собрав [материал] у древних историографов и логографов» (Theoph. 4.8—14). Самостоятельное литературное творчество ко времени Феофана утратило социокультурную значимость, личность автора скрывается за анонимностью изложения, литература словно перестает быть литературой, создаваемой конкретными людьми. Не случайно агиографы того же Феофана (да и не только Феофана) оставляют незамеченной литературную деятельность своего героя 194.


Ослабление авторского самосознания проявилось не только в изменившейся литературной позиции конкретных писателей. Оно имело следствием и перемены в жанровой структуре византийской словесности. Напомним, литературе протовизантийской поры не был чужд жанр автобиографии (Ливаний, Юлиан Отступник, Григорий Назианзин), не говоря уже о распространенности автобиографических сюжетов вообще 195. Но именно автобиография не преодолевает хронологического рубежа ранней Византии. Конечно, исчезновение автобиографии из византийской литературы приходится на более раннее, чем VII столетие, время: по-видимому, V—VI вв. Однако автобиографические мотивы нередки в литературе VI в.— например, у историков Прокопия и Агафия, чего не скажешь о продолжателях Прокопия и Ага-фия в историографическом жанре — патриархе Никифоре, Феофане, Георгии Монахе. В истории византийской автобиографии имеется продолжительная лакуна (с V по XIII в.), вызванная, как справедливо отметил современный исследователь, не одним только состоянием рукописной традиции 196.


На первом этапе средневизантийского периода (середина VII — середина IX в.) изменился удельный вес и других жанров: скромнее, чем прежде, выглядят поэтические жанры, представленные по преимуществу духовной гимнографией таких авторов, как Иоанн Дамаскин и Андрей Критский (ок. 660—740). Последний, подобно Иоанну, также родом из Дамаска. Сохранились ямбические каноны Дамаскина, в которых ветхозаветная образность (спасение при переходе через Красное море, Ева) тесно переплетается с новозаветной (спасение через Рождество Христово, Богородица):


Ты свой народ избавил древле, господи,

Рукою чудотворною смиряя хлябь:

Но так и ныне к раю путь спасительный Ты открываешь, девой в мир рождаемый,

Хоть человек всецело, но всецело бог.

Тебя приемлет чрево благодатное,

Неопалимой купины подобие,

И древнее проклятие снимается С печальной Евы, ибо ныне с образом И плотью человека сочетался бог.

(Памятники. IV—IX вв. С. 278.

Пер. С. С. Аверинцева)


Впрочем, объем поэтического наследия Иоанна Дамаскина еще не определен с достоверностью, и даже широко известный (благодаря стихотворному переложению А. К. Толстого) идиомелон на последование отпевания —

Какая сладость в жизни сей Земной печали не причастна? —


фигурирует как приписываемый ему.


Андрей Критский знаменит как автор состоящего из 250 строф «Великого канона», для которого характерен отход от символического толкования конкретных событий «священной истории» в сторону иносказания. Андрей Критский повлиял на дальнейшее развитие церковной поэзии 197, но в целом и литургическую гимнографию VIII в. не миновали утраты: кондак, классиком которого в VI в. стал Роман Сладкопевец, исчезает на протяжении VII—VIII вв. 198


В литургическом стихосложении работал и Феодор Студит (759— 826) — до нас дошли его идиомелоны, каноны; он возможный редактор Триоди, хотя большую известность принесли Феодору все же написанные ямбами эпиграммы. Им трудно отказать в жизненной наблюдательности:


О чадо, как не удостоить повара Венца за прилежанье целодневное?

Смиренный труд — и слава в нем небесная,

Грязна рука у повара — душа чиста.

Огонь ли жжет — гееннский огнь не будет жечь,

Спеши на кухню, бодрый и послушливый,

Чуть свет огонь раздуешь, перемоешь все,

Накормишь братий, а послужишь господу.

(Памятники. С. 282. Пер. С. С. Аверинцева)


И тем не менее поэтическое наследие Иоанна Дамаскина, Феодора Студита (кстати сказать, поэтический труд не был для них основным литературным занятием) не выдвигает их в ряд таких поэтов по преимуществу, как Григорий Назианзин, Паллад, Нонн Панополитанский, Роман Сладкопевец. Новый этап в истории византийской поэзии открывается, по всей вероятности, деятельностью поэтессы Касии (см. о ней ниже) в середине IX в. Но и это время еще не дает коренного перелома в отношении к поэзии. Чтобы продемонстрировать это, обратимся к творчеству Фотия.


Известно, сам Фотий не был чужд версификаторства: ему принадлежит стихотворное похвальное слово императору Василию I (867—886). Однако о периферийности поэзии для византийского эрудита свидетельствует материал его «Библиотеки». Из 280 описанных в ней книг лишь {134} 5 содержали поэтические произведения (Photii Bibl. Cod. 167, 175, 183, 184, 279) 199. При этом упоминание Фотием поэзии в трех из них (Ibid. Cod. 167, 175, 279) носит формальный характер, поскольку объясняется только содержанием рассматриваемых Фотием антологий (по преимуществу прозаических) и не выражает его отношения к поэтическому творчеству. По сути дела, поэтическое наследие одной лишь Евдокии, жены императора Феодосия II (408—450), привлекает к себе внимание Фотия: стихотворные переложения ею Октоиха, книг пророков Захария и Даниила, трех книг о мученике Киприане (Ibid. Cod. 183, 184) заслуживают благосклонную оценку Фотия. Впрочем, и здесь литературная похвала следует как бы «в обозе» за выдвинутой Фотием на первый план внелитературной характеристикой: сочинения Евдокии, согласно Фотию, «достойны удивления», ибо автор — женщина и царственная особа.


На этом фоне пренебрежительные высказывания о поэтах в анонимном диалоге «Фи-лопатрис» (Патриот), составленном по образцу Лукиановых, вероятно, во второй половине Х в. 200, производят впечатление не столько литературного стереотипа, сколько отзвука реальных представлений того времени о роли поэзии. Действующие лица диалога (Критий и Трие-фонт), обмениваются репликами, не оставляющими места для сомнений; « если верить поэтам, в жизни на каждом шагу одни чудеса»; « все, что рассказывают поэты,— вздор, чепуха, сказки»; « необдуманно, двусмысленно и беспочвенно все, что говорят поэты» (Филопат. <С. 7, 11, 15). Разумеется, насмешки над поэтами не мешают неизвестному автору обильно цитировать Гомера, Аристофана, Еврипида, но контекст стихотворных цитаций в «Патриоте» все же остается контекстом сатирического диалога. Кстати сказать, позднеантичный сатирик, которому рукописная традиция приписывала авторство «Патриота», не отличался столь нетерпимым отношением к поэзии: рассуждая о различиях между ораторской, исторической, философской и поэтической речью, Лукиан возражал против смешения поэтических и прозаических способов выражения, против риторики в историческом изложении, отнюдь не отрицая общности поэтического и исторического вдохновения (Luc. Hist. Conscr. Cap. 8; 22; 7, 43; 45).


Изменение взгляда на поэзию в VIII—Х вв. еще отчетливее проявляется при сопоставлении с позицией авторов VI—VII вв. Лаконична, но лишена предвзятости оценка Прокопия Кесарийского, классифицировавшего виды литературы по их специфическим признакам: «Риторике подобает красноречие, поэзии — вымысел, а историку — истина» (Procop. B. P. I. 1.4). Младший современник Прокопия, поэт и историк Агафий, идет дальше, подчеркивая родство поэзии и истории (Agath. Praef. 6.1—3). В начале VII в. Феофилакт Симокатта помещает на страницах своего труда не чуждую экзальтации, лестную характеристику поэтов: историк считает их первыми, кто прославился в воспитании людей, овладевал их душами, жаждущими чудесных сказаний; в руководст-{135}ве душами Симокатта, сравнивает поэтов с богословами; согласно Феофилакту, боги нисходят к поэтам и их устами обращаются к людям (Theoph. Sim.

Сходным образом и отношение к риторической прозе стало в VIII— IX вв., по всей видимости, прохладным. Если Феофан лишь бесхитростно признавался в «затрудненности (собственной.— И. Ч.) речи» (Theoph. 4. 3), то Фотий уже строго порицал Симокатту за излишнее украшательство стиля: «Слог Феофилакта не лишен приятности, хотя чрезмерное употребление образных выражений и иносказаний доходит у него до высокопарности и безвкусицы. Да и неуместное употребление изречений есть признак избыточного и неумеренного честолюбия» (Photii Bibl. cod. 65). Современник Фотия, Георгий Монах, вторит ему, решительно декларируя в преамбуле к своей «Хронографии»: «Лучше в истине быть гугнивым, чем во лжи Платоном красноречивым» (Georg. Mon. 2.9—10). Нельзя, однако, не отметить труднопередаваемую игру глагольными окончаниями (уеМл^еіѵ — лАтюѵ^віѵ), рождающую сомнения в искренности сказанного хронистом. Между прочим, и проникновение норм разговорной речи в литературный язык приходится на средневизантийский период: например, в сочинениях Феофана и Константина Багрянородного.


Небогата историческая литература VIII—IX вв., которая исчерпывается, если не считать «Бревиария» патриарха Никифора, хронистикой — трудами Георгия Синкелла, Феофана Исповедника и Георгия Монаха, причем хронографии первых двух авторов, по замыслу Георгия Синкелла, должны были составить одно сочинение. Лучше обстоит дело с эпистолографи-ей, хотя и она представлена немногими именами: прежде всего Феодора Студита (более 550 писем) и патриарха Фотия. Постулировавшийся ранее расцвет агиографии в первый (730—787) и второй (815—843) периоды иконоборчества, очевидно, приходится на более позднее время 201 Развитие церковно-полемической литературы (трактаты Никифора и Феодора Студита) стимулировалось спорами иконоборцев и иконопочитателей, а также разногласиями между константинопольским и римским престолами. Вообще конфессиональная поляризация на протяжении первого и второго периодов иконоборчества привнесла в литературу VIII—IX вв. черту, отличающую ее от литературы ранневизантийской, для которой был характерен вероисповедально индифферентный тип образованного человека 202. Вспомним, что даже в VI в. отношение, например, Прокопия к христианству было настолько не выраженным в его сочинениях, что давало порой повод исследователю прошлого сомневаться в христианстве Прокопия, а современного византиниста заставляло обосновывать его специальными доводами 203. Иначе в литературе VIII—IX вв.: полемика с иконоборцами способствовала кристаллизации ортодоксальной точки зрения и размежеванию позиций между отдельными группировками в литературе той эпохи. Полемичность времени обо-{136}рачивалась нетерпимостью оценок даже в кругу единомышленников: иконопочитатель Феофан Исповедник мог резко осуждать иконопочитателя Феодора Студита (см. об этом ниже), а последний не обошел стороной в похвальном слове


Феофану неискушенность святого «в утонченной мудрости» и ошибочность его позиции в церковных спорах о браке императора Константина VI (780—797) 204.


Имея в виду развитие византийской литературы в VIII— IX вв., мы говорили до сих пор преимущественно о внешних факторах, характеризующих ее: утрате империей старых культурных центров, изменении языковой ситуации, социального облика писателя, наконец, о соотношении жанров. Элементы нового прослеживаются, однако, и в содержании, если коснуться, к примеру, вполне академичной для литературоведения проблемы — проблемы положительного героя. В целом становлению византийской литературы присущ постепенный отказ от изображения сложности и противоречивости природы человека в пользу парадигматического идеала, определяемого набором отвлеченных от конкретности достоинств и недостатков 205. Собственно эволюция литературного героя заключается при таком подходе не в создании нового литературного образа неповторимой индивидуальности, но в изменяемости самого каталога добродетелей и пороков, с одной стороны, и конкретных носителей этих качеств — с другой. Было бы досадным упрощением видеть, как это иногда случается в византиноведении 206, идеального героя Византии только в святом. Такому взгляду противоречит, по крайней мере, официальная императорская идеология, предназначенная во всех ее литературных и внелите-ратурных проявлениях внедрять в сознание подданных представления об идеальном императоре, совсем необязатель-{137}но причисляемом к лику святых. Разумеется, идеальность того или иного императора зачастую оказывалась в предании хронологически ограниченной годами его правления. И все же византийские историки и риторы из столетия в столетие трудились над созданием идеализированного императорского портрета в литературе. Что за беда, если литературный портрет порой весьма отдалялся от оригинала. Идеализация образа императора так или иначе осознавалась как необходимость — и литературная, и идеологическая. Известно, сколь негладкими были, например, отношения между Василием I и Львом VI (886—912), но это не помешало последнему создать идеальный образ своего отца в монодии на его смерть — образ, получивший дальнейшее развитие в сторону идеализации у Константина VII в «Жизнеописании Василия I».


Вместе с тем фигура собственно византийского святого как идеального героя не оставалась неизменной константой на протяжении веков, и агиография IX—Х вв.— тому пример. Уже отмечалось, что многие византийские святые происходили из богатых семей либо располагали важными связями 207. VIII—Х столетия выдвинули в герои житий ряд крупных церковных иерархов (константинопольских патриархов Германа, Тарасия, Никифора, Мефодия, Игнатия, Евфимия), известных исповедников веры (Феофана, Феодора Студита). Это уже не агиографический герой в духе св. Антония, борющегося с искушением вдали от мирской суеты. Напротив, святые VIII—Х вв. совсем нередко в гуще столичных событий и противостоят вполне конкретным историческим персонажам с иными, чуждыми святым, взглядами и убеждениями 208. Агиография не исчерпывается более идеалом личного спасения святого, но прославляет и отстаивание им правой веры. Сказанное, впрочем, не означает полного исчезновения из житийной литературы традиционного героя — провидца, чудотворца, многотерпеливого столпника (Василий Новый, Илья Новый, Лука Стилит). И все же житие щедрого богача, раздающего свое имение бедным и, подобно Иову, безропотно переносящего выпавшие на его долю испытания (Филарет Милостивый), рассматривается современным исследователем как анахронизм для своего времени (20-е годы IX в.), хотя и на основании лишь стилистических критериев .


Эволюция литературного героя проходила в VIII—Х вв. не только по линии изменения его социального облика и общественной позиции. Изменялся набор черт, выдвигавшихся в качестве идеальных. Показательна в этом смысле трансформация образа идеального императора. Анализ «княжеских зерцал» («княжеских», конечно же, условно, поскольку речь в них идет об идеале императора) показывает, что на протяжении VII — первой половины IX в. они утрачивают вполне традиционные для идеализированного облика императора черты: воинские доблести, образованность; преодолевается представление о двойственной природе императора (божий избранник и одновременно человек, равный перед лицом бога своим подданным); исчезают портретные характеристики; {138} определяющим в парадигме монарха становится его благочестие. Предельное развитие эти тенденции получили в «Хронографии» Феофана 209. С конца IX в. (в «Учительных главах» Василия I) и на протяжении Х в. происходит дальнейшее преображение литературного героя. В каталог императорских добродетелей возвращается образованность; хотя и осторожно, но затрагивается тема знатности по происхождению 210; выдвигается на передний план функция императора — блюстителя закона 211. Древность знатного происхождения, подкрепляемая ложной генеалогией, становится легитимным элементом литературного портрета в монодии Льва VI на смерть Василия I, а позже и в «Жизнеописании Василия I», принадлежащем Константину VII Багрянородному. По ходу Х столетия в литературные герои выдвигаются полководец (например, Никифор Фока (963—969) у историка Льва Диакона) и аристократ 212. Как видим, в VII—Х вв. имела место существенная для истории византийской литературы эволюция литературного героя, будь то агиографический герой или идеальный император.


Проблема положительного героя решалась византийской литературой не только в плане изменяемости его нравственных и социальных характеристик. Она имела и конкретноисторическое измерение, отразившееся в исторической прозе IX—Х вв. Если в начале IX в. идеалы хрониста Феофана лежали в далеком прошлом и его безусловным героем был император Константин Великий (324—337) 213, то с течением времени ситуация эволюционировала. В 60-е годы IX в., судя по «Хронографии» Георгия Монаха, интерес к Константину I ослабевает: в повествовании Георгия о правлении равноапостольного императора последний заметно потеснен рассказом о папе римском Сильвестре I (314—335) и других, не связанных с Константином I, сюжетах (Georg. Mon. 481.21—533.20). Более того, хронист создает парадигму, как бы уравновешивающую идеализированный Феофаном образ. В изложении Георгия император Феодосий I (379—395), вполне сопоставимый по интенсивности положительных эпитетов с Константином I, уподобляется ему и символически: при вступлении на престол Феодосию, который был очень высок ростом, не подходили императорские одеяния его предшественников, и лишь облачение Константина Великого было ему впору (Ibid. 563.21—25).


В этой же связи отметим и роль Александра Македонского, отведенную ему Георгием. Хронист избирает его правление как композиционный рубеж своего сочинения: «Начав от Адама и дойдя до кончины Александра, вкратце начнем снова от Адама » (Ibid. 4.3—5). Дважды возвращается к рассказу о нем (Ibid. 25.13—39.20; 284.16—285.22). Наконец, периодизация всемирной истории, завершающая труд Георгия, использует как одну из хронологических вех царствование Александра Македонского наряду с царствованием Константина (Ibid. 804.12—17). {139} Подчеркнем: среди источников Георгия — «Хронография» Феофана, отмеченная иной ценностной ориентацией. Тем примечательнее перемещение акцентов в хронике Георгия Монаха.


Картина, по всей вероятности, не оставалась неподвижной и столетие спустя. Как бы то ни было, во второй половине Х в. так называемый Лев Грамматик во всемирной хронике не упускает возможность, несмотря на позитивную в целом оценку Константина I, указать на половинчатость его мероприятий в сравнении с деятельностью Феодосия I: «Сей Феодосий до основания разрушил все те храмы эллинов, которые Константин Великий не разрушил, но приказал лишь закрыть» (Leon. Gramm. 102.8—10). Да и характеристика едва ли сопоставимого с ним императора Маркиана (450—457) Львом Грамматиком едва ли уступит у него совокупным эпитетам Константина I (Ibid. 111.6—10).


Говоря о конкретном воплощении парадигмы в Х в., нельзя забывать и о следующем: инспирированная Константином Багрянородным историческая литература («Генесий», Продолжатель Феофана) настойчиво выдвигала вперед фигуру Василия I как идеального василев-са. Разумеется, ни «Генесий», ни Продолжатель Феофана не являлись составителями всемирных хроник, и исторический фон их сочинений не простирался до эпохи Константина I, но начинали они свое изложение все же с того, чем кончил Феофан Исповедник (события 813 г.), продлевая во времени созданную именно им галерею императорских портретов. То, что «Гене-сий» и Продолжатель Феофана хронологически примыкают к «Хронографии» Феофана, имеет, очевидно, неформальное значение, поскольку и тот, и другой могли избрать отправным пунктом 843 г., на котором остановился Георгий Монах (с его хроникой, как известно, был знаком, по крайней мере, «Генесий»). Кстати, и инициатор этих, дошедших до нас анонимно, трудов (Константин Багрянородный) сам весьма почитал Феофана, считая необходимым причислять себя к его родственникам. Тем самым Константин I в изображении Феофана едва ли был величиной неизвестной для творцов образа Василия I, а значит, правомерно и соотнесение первого христианского императора с основателем Македонской династии в едином контексте размышлений об изменяемости конкретно-исторического репертуара положительных героев в византийской литературе.


И еще одна тема, помогающая определить водораздел между двумя периодами в истории византийской литературы (ранневизантийским и средневизантийским), а также известную динамику в рамках последнего из них. Как это ни странно, но тема «войны и мира», вопреки ее непреходящей злободневности, едва ли пользуется популярностью в византиноведении. Между тем отношение византийцев к этому извечному сюжету не оставалось неизменным. Свидетельством могут служить расхождения в позициях авторов VII и начала IX в. Вспомним, что писал о войне, например, Георгий Писида во второй поэме «Персидская экспедиция» (Georg. Pisid. Exp. Pers. II, 122—124):

Но вот овладевает мной желание

Узреть усладу изготовки битвенной

И ужасы воспеть, не зная ужаса

(Пер. М. Л. Гаспарова) 214 {140}


В «Шестодневе» Писида, обращаясь к богу, призывает его дать Ираклию «властвовать над всей землей под солнцем», сделать императора «всемирным властителем» (PG. Т. 92. Col. 1845—1852). Не составит труда найти схожие с этими строки в поэмах Писиды, где автор дает волю своей радости в связи с победами ромейского оружия. Впрочем, приведенного, должно быть, достаточно, чтобы понять: поэтический апофеоз войны не претил византийскому автору VII в. Аналогичные настроения можно наблюдать и у современника Писиды Феофилакта Симокатты.


Не так было в начале IX в. Хронист Феофан не склонен рассматривать военные успехи первых императоров-иконоборцев Льва III (717—741) и Константина V (741—775) как их положительную характеристику 215. Воинские доблести императора, о чем уже говорилось, не входят у Феофана в набор идеальных качеств василевса. Хронист, когда речь заходит о мире, не останавливается перед осуждением даже тех, кто, подобно ему, был иконопочитателем. В 813 г. император Михаил I (811—813) перед лицом болгарской опасности держит совет о мире с ханом Крумом. Феофан сообщает о неблагополучном исходе совета: «Патриарх и митрополиты вместе с императором приветствовали мир, но злые советчики вместе с Феодором, игуменом Студийского монастыря, отвергли его не ведая, что говорят и что утверждают» (Theoph. 498. 18—24).


Позиция, как видим, изменилась. Ее теоретическим выражением на исходе IX столетия были «Учительные главы» Василия I, наставлявшего будущего императора Льва VI в том, как следует крепить мир в духе евангельской заповеди «блаженны миротворцы», и посвятившего этому сюжету отдельную главу, а о полководческих обязанностях монарха не упоминая совсем (PG. Т. 107. Р. XLV В—С). В конце IX в. идеологический контекст становится, очевидно, противоречивее, и созданный в 885—886 гг. юридический памятник «Исагога» вменяет императору в обязанность не только хранить безопасность принадлежащего империи, но также возвращать утраченное ею и приобретать отсутствующее (Eis. II. Cap. 2).


Литературное возрождение военной тематики находим во второй половине Х в., прежде всего в составленной из 1039 двенадцатисложников поэме Феодосия Диакона на захват Крита (961 г.) в правление Никифора Фоки. Традиционная и небезболезненная для византийской общественной, политической и юридической мысли проблема соотношения древнего и нового Рима (Константинополя) решается Феодосием в пользу столицы империи именно в военном ключе:

О древний Рим! Кичиться полководцами Не смей пред Римом Новым, их не сравнивай С владыкой нашим: даже Сципиона блеск Померк и славу потерял извечную.

(Пер. Л. А. Фрайберг) 216 {141}


Известно, что на Феодосия нередко смотрят как на подражателя Георгия Писиды 217. Сам автор сравнивал себя с Гомером, и, конечно, возвращение в литературу позитивного отношения к теме войны можно было бы отнести на счет литературных образцов того же Феодосия Диакона.


Однако, помимо того, что показателен и самый выбор определенных образцов в определенное время, в пользу актуализации военной тематики на протяжении IX—Х вв. говорит и другое наблюдение — над памятниками, по содержанию и жанру не связанными с уже упоминавшимися конкретными сочинениями.


В византийской агиографии особое место занимает житийная традиция, имеющая героем апостола Андрея Первозванного. Важность этой традиции для Константинополя объясняется причинами, лежащими за пределами литературы (апостол Андрей считался основателем константинопольской епископской кафедры), но сами жития Андрея, естественно, принадлежат жанру агиографии. Христианская миссия апостола Андрея заключалась, согласно житийному преданию, в распространении «евангелия мира». И действительно, «Деяния апостола Андрея» конца VII — начала VIII в. повествуют о том, как он нес народам «евангелие мира», возвещал «народу благочестивым законом мир» и т. д. (Acta Andreae. 4.6—7; 12, 30; 19.18.24.2— 7). От первой половины IX в. сохранилось житие Андрея, составленное монахом константинопольского Каллистратова монастыря Епифанием, который, в свою очередь, продолжил рассказ о христианской миссии мира Андрея (PG. Т. 120. Col. 221, 228, 233, 241). Но вот в начале X в. один, из плодовитейших проповедников и агиографов своего времени, Никита Давид, опускает в панегирике Андрею (PG. Т. 105. Col. 53—80) эту традиционную для повествований об апостоле тематику. Тем самым и в рамках анализируемого периода происходили тематические сдвиги. Разумеется, мы не пытаемся упрощать ситуацию: пунктиром нами лишь намечена тенденция в развитии одной из тем.


Современником Никиты был, к примеру, патриарх Николай I Мистик (901—907, 912— 925), в обширном эпистолографическом наследии которого самый крупный цикл писем (послания болгарскому царю Симеону) содержит идею мира как лейтмотив 218.


До сих пор мы говорили о литературе средневизантийского периода (середины VII—


Х в.) по преимуществу как о целостном этапе в ее развитии. Однако три с половиной столетия не лишены и внутренней динамики, кстати сказать, не укладывающейся в узкие рамки условного понятия «Македонский ренессанс». В самом деле, существо изменений, имевших место с середины IX и на протяжении Х в., не исчерпывается обращением к грекоязычному наследию, как языческому, так и христианскому. Внутренний рубеж средневизантийского периода по традиции принято проводить в середине IX в. Впрочем, последние полтора десятилетия отмечены в византиноведении попытками переместить эту границу к началу IX в. на основании стилистического (в узком, лингвисти-{142}ческом, смысле) критерия и в связи с двумя византийскими авторами — патриархом Никифором 219 и агиографом Игнатием 220.


Эти попытки не убеждают. Во-первых, одного стилистического критерия (тем более понятого узко) явно недостаточно для описания сложного, не только литературного, но и общекультурного явления. Во-вторых, классификация византинистом стиля Никифора как ориентированного на Ксенофонта (точнее, ее культурно-историческое значение) должна быть уравновешена весьма сдержанной оценкой «Бревиария» современником константинопольского патриарха. Придирчивый стилист Фотий дает в «Библиотеке» оценку «Бревиарию», пожалуй, недостаточную для представления о переломном моменте в истории византийской культуры. Фотий признает риторические достоинства за трудом Никифора; ему, очевидно, симпатично в Никифоре то, что тот — сторонник «испытанной {143} старомодности» и «избегает новшеств». Но обрамляют характеристику Никифора в «Библиотеке» вводные слова Фотия («слог прост и ясен») и заключительный вывод: «В целом он, возможно, и затмил бы этим историческим сочинением многих из своих (предшественников.— И. Ч.), если бы ни казалось, что из-за чрезмерной краткости он не достигает совершенной красоты» (Photii Bibl. Cod. 66). Наконец, жития, созданные агиографом Игнатием (он, вероятно, был еще жив в 846 г.), датируются временем после 842 г. 221, т. е. серединой IX в. Еще и еще раз сошлемся на мнение самих византийцев, видевших именно в 40-х годах IX в. определенный культурно-исторический рубеж. Считающийся легендарным рассказ Георгия Монаха о том, как император Лев III сжег в Константинополе школу «вселенского учителя», завершается отнюдь не легендарной констатацией: «И вот с тех пор (с правления Льва III.— И. Ч.) знание наук в Романии стало редкостью вплоть до дней честных и благочестивых императоров Михаила и Феодоры» (Georg. Mon. 742.19— 22).


О каких же переменах в византийской литературе середины IX—Х в. можно говорить, имея в виду принципиальные. Прежде всего, с середины IX в. возрастает совокупная творческая активность, проявившаяся не только в количестве написанного, хотя даже объем созданного со второй половины IX и на протяжении Х в. не идет ни в какое сравнение с тем, что нам известно о литературе середины VII — начала IX в. Важнее, впрочем, другое — гораздо полнее жанровая обеспеченность литературы: в ней присутствуют поэзия, в том числе и эпос, обширная агиография и эпистолография, риторика; широко представлена энциклопедическая литература самых разных образцов; историческая литература этого времени дает и хронистику (Георгий Монах), и историографию («Генесий», Продолжатель Феофана, Лев Диакон). В литературе задает тон писатель-«полигистор», работавший одновременно в разных жанрах. Преподававший логику, диалектику, философию и математику, Фотий в своем литературном наследии — богослов (направленный против латинян трактат «Мистагогия»), церковный полемист (например, полемика с павликианами), экзегет («Амфилохии» — сборник вопросов и ответов, в большинстве случаев на богословские темы), панегирист, эпистолограф, собрание писем которого обширно, собиратель пословиц, лексикограф и, наконец, автор монументального энциклопедического труда «Библиотека», объединившего описание более чем трехсот сочинений греческой древности и средневековья.


Не с такой степенью полноты, как у Фотия, но все же различные направления литературной деятельности представлены в творчестве его младшего современника Арефы Кесарийского: наряду с богословскими сочинениями (комментарии к отцам церкви, трактаты по догматике, полемика, комментарий к «Откровению»), многочисленные речи и письма, эпиграммы. Размах предпринятого лично Константином VII Багрянородным и его соратниками ошеломляет: энциклопедические труды в 53 областях знаний, где, помимо хорошо известных трактатов «Об управлении империей», «О фемах», «О церемониях византийского двора», фигурируют сборники «О посольствах», «О добродетелях и пороках», {144} «О засадах», «О полководческом искусстве», «О публичных речах»; собрания материалов по медицине, зоологии и сельскому хозяйству; собственно литературные произведения — «Жизнеописание Василия I», письма и речи, литургическая поэзия. Мы упоминаем все это, отнюдь не причисляя каждую из составляющих обширного перечня к литературе в строгом смысле слова, но лишь для того, чтобы показать, насколько даже внешне изменилась и ситуация сама по себе, и люди, ее создававшие.


Конечно, выделяя отличительные признаки в литературе середины IX—Х в., нельзя обойти стороной возрождение активного интереса к древности. Естественным свидетельством такого интереса считают обычно «Библиотеку» Фотия, вобравшую в себя немало памятников античной литературы: из 280 кодексов, описанных Фотием, 87 приходятся на авторов V в. до н. э.— II в. н. э. 222. Но не только формально-количественные показатели говорят о возвращении античного пласта в литературу. Лев Философ, например, обращается в эпиграммах как к фило-софам-неоплатоникам (Порфирию и Проклу), так и к Эпикуру, причем к последнему не в духе упрощенного гедонистического стереотипа:


Ты благосклонна, судьба,

Эпикурову мне безмятежность

В дар уделяя сладчайший и душу спокойствием теша

(Памятники. С. 284. Пер. Ф. А. Петровского)


Если в начале IX в. прообразом и параллелью к современности для Феофана служили события ветхо- и новозаветной истории, а парадигмой нечестивого императора для хрониста был библейский Фараон, то в конце Х в. Лев Диакон создает портрет своего героя (Никифора Фоки), прибегая к сопоставлению с Гераклом, а повествование о второй половине Х в. связывает с древними временами (эпохой Ахилла, Менелая, Александра Македонского) (Лев. Диак. <С. 29, 45, 78, 79, 89). И все же обращение к античности в IX—Х вв. не означало воспроизведения в византийской литературе античного мироощущения, систем ценностей, образности и т. д. Оно носило собирательско-антикварный характер 223. Определяющее для византийского политического мышления понятие та^ц, активным приверженцем которого был, между прочим, и Фотий 224, как нельзя более отвечает смыслу поворота к античности в IX—Х вв.: наведение большого порядка в собственном культурном багаже.


Заметны и различия в социальном облике византийского писателя середины IX—Х вв. по сравнению с предшествующим периодом. Фигура «профессионального» монаха перестает быть преобладающей в литературе. Применительно к середине IX—Х вв., безусловно, сохраняет силу наблюдение над тем, что «в Византии несущий и потребляющий литературу слой во многих отношениях тождествен политически ведущему слою» 225. Действительно, не говоря уже об императорах Льве VI и {145} Константине VII, судьбы ряда ведущих литераторов этого времени были переплетены с жизнью императорского двора. Фотий возглавлял до своего патриаршества императорскую канцелярию, а при Василии I становится и воспитателем будущего василевса Льва VI; патриарх Николай I Мистик служил императорским секретарем. Арефа являлся митрополитом Кесарии, а агиограф Игнатий — Никеи. Поэт Иоанн Геометр был высоким военным чином при императоре Никифоре II.


Перемены намечались, видимо, и в авторской позиции. Лев Диакон, принадлежавший дворцовому клиру и сопровождавший Василия II в болгарском походе 986 г. как императорский дьякон, отдает дань историографической традиции, повторяя в начале своей «Истории» рассуждения Агафия и Прокопия о важности и необходимой правдивости исторического повествования, его отличиях от риторики и поэзии. И вместе с тем Лев внедряет в ткань стереотипного изложения элемент автобиографизма: «Я Лев, сын Василия, родина моя — Калоэ, прекраснейшее селение Азии, расположенное у холмов Тмола, близ истоков реки Каистра, которая, протекая мимо Кельвиана, доставляет своим видом усладу зрению и, разлившись, впадает в залив знаменитого и славного Эфеса» (Там же. С. 7—8. Ср.: С. 166). Хотя Лев Диакон и не обходится в описании своей родины без слов Гомера (Илиада, II, 461), он все же считает нужным упомянуть о своем, и именно своем, происхождении.


За несколько десятилетий до Льва Диакона — в самостоятельное правление Константина Багрянородного (945—959) — еще была возможна писательская установка, граничащая с анонимностью. Скупая преамбула к «Царствам» «Генесия» содержит лишь общие места 6 пользе истории для потомства да обращение к венценосному заказчику сочинения — Константину VII (Genes. 1978. P. 3.3—21). Черты авторской индивидуальности, как уже отмечалось в византиноведении 226, проникают на протяжении Х в. и в другие литературные жанры: агиограф Василия Нового и ученик святого Григорий вкрапляет в житие своего героя автобиографические детали.


Судьба отдельных жанров и видов литературы в середине IX—Х в. также обнаруживает известное движение. Расцвет житийной прозы заключался не только в обилии, но и в разнообразии созданного за этот период. Наряду со святыми-иконопочитателями, крупными иерархами, о которых было сказано выше, в агиографии появляются светские персонажи, конфессионально ничем не выделяющиеся,— женщина, умершая от побоев своего мужа, заподозрившего ее в измене («Житие Марии Новой»). Созданию отдельных житий сопутствует унификация всего агиографического жанра, и что примечательно, светским лицом. Симеон Метафраст, достигший чиновных высот (он был логофетом дрома уже при Никифоре Фоке и лишь в конце жизни, вероятно, принял монашеский постриг), составил на все праздники святых в течение года сборник из 148 текстов, подвергнув отобранные жития такой стилистической обработке, которая у современного исследователя получила наименование «стандартизации» 227. Сборник получил широкое распростра-{146}нение в империи, о чем свидетельствует большое (около 700) количество дошедших до нас списков.


Со второй половиной IX в. связывается возрождение в византийской литературе эпоса, если иметь в виду составленную византийским пятнадцатисложником эпическую «Песню об Армурисе»228. Исторический прообраз событий, прославляемых «Песней», усматривают в победе 863 г., одержанной Византией над арабами в Малой Азии. Отец и братья Армуриса отправляются в поход, оставив его, по малолетству, дома. Армурис, продемонстрировав матери свою силу, спешит вслед за ними. При переправе через Евфрат он вступает в сражение с сарацинами, одерживает верх, но один из сарацинов похищает коня и палицу Армуриса. Пеший Армурис настигает конного похитителя и мечом отсекает ему руку. Далее изложение переносит читателя ко двору арабского эмира, где в плену содержится отец Армуриса. Эпическое действие повторяется, но теперь уже в рассказе раненного Армурисом сарацина эмиру о поражении арабов. Устрашенный эмир отпускает отца Армуриса, предлагая герою в жены свою дочь. Используемые в греческом тексте «Песни» аллитерации едва ли переводимы:

‘О ’Арцоирп^, о;' ’АрдоиропоиХо^, о;' а;’рестп? о;' а;’ѵ5реіюцеѵо^

(v. 74) 229


В середине IX в. открывается новый этап и в истории византийской поэзии. Она перестает быть второстепенным делом немногих литераторов. Мы, разумеется, не забываем, что на первую половину IX в. приходится деятельность, например, не чуждого версификации Льва Математика. Но его стихосложение производит впечатление «умственного»: эпиграммы Льва (на ученые книги Феона и Прокла, «Механику» Квирина, «Астрологию» Павла, «Элементы конических сечений» Аполлония) говорят скорее о читательских интересах и составе библиотеки их автора, чем о живом поэтическом чувстве. Последнее проявилось в творчестве родившейся около 800—805 гг. в Константинополе поэтессы Касии 230.


Творчество поэтессы Касии пользовалось у византийцев популярностью, но еще большую известность приобрел красивый и грустный рассказ о Касии как о несостоявшейся императрице.


Согласно этому рассказу, сохранившемуся в византийских хрониках, мать императора Феофила, желая выбрать сыну достойную супругу, собрала со всех концов империи лучших красавиц. Избраннице Феофил должен был вручить золотое яблоко. Остановив взор на несравненной красоте Касии, Феофил подходит к девушке и, желая испытать ее ум и нрав, задает такой вопрос: «Ведь зло в мире произошло от женщины?» Избранница осмеливается возразить: «Но через женщину произошло и высшее благо». Неожиданная смелость и сообразительность девушки как бы отталкивают от нее Феофила, протягивающего яблоко другой красавице — Феодоре. «Они были обвенчаны патриархом Антонием в храме св. Стефана,— пишет, завершая рассказ об императорских смотринах, Симеон Магистр.— Касия же, потеряв корону, основывает монастырь, {147} в котором проводит иноческую жизнь и, преисполненная мудрости и боголюбия, сочиняет множество произведений» (PG. Т. 109. Col. 675) 231.


В немалом поэтическом наследии, дошедшем под именем Касии, не все принадлежит перу поэтессы IX в. К ее популярному имени приобщали иногда произведения других авторов. Случалось, однако, и обратное: когда, отказывая женщине в праве на сочинение литургических поэм, лучшие произведения Касии приписывали другим или они представлялись как анонимные (например, один из лучших ее идиомелонов — полное глубокого драматизма обращение к Христу прозревшей блудницы).


О фактах подобной несправедливости к превосходной византийской поэтессе пишет в XII в. Феодор Продром, относящий к достоинствам ее творчества также способность сочинять музыку к своим литургическим поэмам.


Интерес к незаурядной личности поэтессы, сочинительницы песнопений — явлению не столь частому в греческом как христианском, так и дохристианском мире — не может не вызвать ассоциаций с интересом, питаемым греческим обществом на протяжении веков к загадочной личности Сапфо. Казалось бы, что может быть общего между озаренной лесбосским солнцем поэзией эолийской певицы и обращенными к Христу поэтическими молитвами уединенной в монастырской келье византийской инокини? И все-таки сопоставление столь отдаленных друг от друга явлений единого потока греческой музыкально-поэтической лирики кажется правомерным. Общее между ними — цельность, нерасчленимость человеческого и поэтического, поэзия как непосредственное выражение чистоты и ясности души, чуждая манерности женственность, сочетающаяся с глубокой нравственной силой.


Эта глубина и сила души Касии наиболее ярко выражена в «Каноне на усопших» (Каѵю;~ѵ а;’ѵалаиаіцод еі;’д коіцп^іѵ), произведении, не-{148}сомненно, принадлежащем Ка-сии (имя поэтессы дано в акростихе). Главный пафос канона, состоящего в соответствии с традицией из девяти од,— волнение за участь тех, кто должен предстать перед богом в день Страшного суда, призыв к проявлению к ним доброты и милости. Рисуя сильными, короткими строками величие бога, высоты и несоизмеримости силы и мудрости «владыки жизни и смерти», она молит его в день Страшного суда под трубный звон явиться людям в облике не грозного судьи, а доброго спасителя, призывающего их сладостным голосом к вечному блаженству. Глубокое человеколюбие звучит в призыве поэтессы не вершить суд праведным судом, воздавая каждому по заслугам, а прощать прегрешения, «совершенные вольно и невольно», дать восторжествовать своей доброте, разбавив неразбавленный напиток своей чаши добродетелью («ибо на весах тяжесть зла может перевесить добро»).


В сильных и ярких словах и образах канона, в описании паствы, предстающей вместе со зверями и пресмыкающимися перед высшим судьей, в заступничестве поэтессы за них всех, живых и мертвых, робко и смиренно ожидающих приговора, проявляется редкая для византийской литературы этой эпохи высота гуманизма и терпимости. Как далека поэтесса от характерной для других представителей «монастырской» поэзии противопоставления отшельничества (как единственной гарантии высшего блаженства) образу жизни других — мирян, обреченных в будущем лишь на вечные муки.


Любовь к людям, интерес к их жизни, желание помочь им добрым и разумным советом проявляется в другой, «светской» части творчества Касии — в серии гном и эпиграмм. Мысли поэтессы выражаются коротко, емко, образно. Главные мотивы — противопоставление добра и зла, разума и невежества, щедрости и скупости, апология дружбы:


Когда невежда умствует — о боже мой,

Куда глядеть? Куда, бежать? Как вынести?..

Насколько предпочтительней с разумными Нужду терпеть, чем богатеть с невеждами!

Так дай же мне, о боже правый, бедствовать С мужами просвещенными и мудрыми;

Все лучше, чем довольство посреди глупцов!

Доверься в дружбе другу дружелюбному,

Но берегись невежду выбирать в друзья.

(Памятники. IV—IX вв. С. 319.

Пер. С. С. Аверинцева)


Некоторые мысли по поводу тех или иных человеческих пороков поэтесса вмещает в одностишия, начинающиеся словом «цшю;~» (ненавижу):


Мне мерзостен доносчик на своих друзей.

Мне мерзостен речистый не ко времени.

Мне мерзостен, кто всем готов поддакивать

(Там же)


Короткие и емкие фразы Касии вполне согласуются с рассказом о Касии, парирующей незамедлительным ответом бестактность юного императора. И может, следует думать, что именно эта особенность ее поэзии — острота и лаконизм — послужила основой рассказа об обмене репликами между Касией и Феофилом? {149}


Один из человеческих пороков, гневно осуждаемых поэтессой,— зависть:


«Подобно змее, растерзывающей своего детеныша, зависть уничтожает завистника».

«Пусть каждый изгонит из себя зависть, ибо зависть — это смерть. Смерть от зависти

— участь многих».

«Зависть ужасная, скажи, кто тебя породил, кто одолеет и уничтожит?»

«Избавь меня, Христос, от зависти моей до смерти. Пусть лучше завидуют мне самой, моей богоугодной жизни».


Но почему и когда возникают столь бурно в душе поэтессы-инокини всплески возмущения против зависти — этого самого ужасного, по ее мнению, человеческого порока? Не в минуты ли душевного смятения под гнетом воспоминаний, сомнений, горестных раздумий над своей участью?


Поэзию иного рода дает Х век. Константин Родосский составил в правление Константина Багрянородного из 981 двенадцатисложника стихотворный экфрасис столичной церкви св. Апостолов, искусно обрамленный описанием семи чудес Константинополя и мозаичных изображений этих же чудес в интерьере храма 232. С помощью эпиграмм, в манере, сближаемой с аристофановской 233, Константин Родосский язвительно полемизировал со своими противниками — Феодором Пафлагонским и Львом Хиросфактом. Последний также пробовал себя в стихосложении: ему принадлежат версифицированный очерк теологии («Тысячестишное богословие»), эпиграммы, анакреонтические стихи (в том числе описание термальных источников в Пифии), литургическая поэзия, авторство которой (еще не установленное окончательно) он иногда делит со Львом VI.


Одним из наиболее значительных поэтов Х в. был Иоанн Геометр. Обширно его собрание эпиграмм на исторические, литературные, мифологические, культурно-исторические, географические темы и эпитафий. Ему приписываются 99 эпиграмм монашеско-моралистического содержания. Известны четыре богородичные гимна Иоанна, похвала св. Пантелеймону и парафраза «Песни песней». Наряду с двенадцатисложником Иоанн использует и другие размеры — гекзаметр, элегический дистих. Он не скупится на похвалы древнегреческим философам (в эпиграммах, посвященных, например, Аристотелю и Платону), но делает это подчас с чувством константинопольского превосходства:


Хвалитесь вашей древностью, афиняне,

Сократами, Платонами, Пирронами И славьте с Эпикуром Аристотеля;

А нынче вам остался лишь гиметтский мед,

Да тени предков, да могилы славные,

А мудрость — та живет в Константинополе.

(Памятники. С. 286. Пер. С. С. Аверинцева)


Поэзия Иоанна Геометра отразила упоминавшиеся выше перемены в облике идеального героя (акцентировка полководческой доблести в {150} эпитафии Никифору Фоке):


Благочестиво я властвовал целых шесть лет над народом —

Столько же лет просидел скованным скифский Арес.

Я подчинил города ассирийцев и всех финикиян,

Я неприступнейший Тарс Риму склонил под ярмо,

Освободил острова, их избавив от варварской власти,

И захватил я большой, славный красой своей Кипр.

Запад, а также Восток бежали пред нашей угрозой,

Высохшей Ливии степь, счастье дарующий Нил.

(Лев Диак. С. 133. Пер. С. А. Иванова)


О поэтическом вкусе Иоанна говорит прославление им одного из крупнейших, но забытых к тому времени византийских поэтов, Романа Сладкопевца:

Он соучастник в хоре горнем, ангельском,

Он на земле напевам вторит неземным.

(Пер. Л. А. Фрейберг) 234


Изменение статуса поэзии в византийской литературе Х в. засвидетельствовано и составлением больших стихотворных сборников. На рубеже IX—Х вв. Константин Кефала подготовил распределенный по жанрам сборник как античных, так и византийских эпиграмм. Собрание Кефалы дошло до нас лишь в составе так называемой «Палатинской антологии», созданной ок. 980 г. Состоящая из XV книг, «Палатинская антология» содержит приблизительно 3700 эпиграмм: христианские надписи, эпитафии, посвятительные надписи, стихотворные преамбулы к поэтическим сборникам, любовные эпиграммы, загадки и т. п. Среди памятников, сохраненных «Антологией», сочинения Григория Назианзина, Павла Силенциария, Агафия, Арефы Кесарийского, Игнатия Диакона, Константина Родосского, а также многих других поэтов древности и средневековья 235.


Подведем итоги. Систематизированное изложение истории византийской литературы по проблемам и периодам, по авторам и литературным направлениям остается, по-видимому, делом будущего. Но для того чтобы приблизить это будущее, необходимы какие-то ориентиры, важно выявить тенденции, говорящие о движении в рамках литературного процесса, связывающие отдельные явления и факты в единое целое, что только и позволяет говорить именно о процессе. Даже в предварительном порядке не обойтись без ответа на вопрос, когда тот или иной феномен появляется в литературе и когда он сходит на нет.


Разумеется, мы далеки от поисков «календарной даты» в утрате византийской литературой старого и обретения ею нового. И все же, рассуждая в хронологических пределах трех с половиной веков (середина VII—Х в.), можно, как кажется, уже сейчас сказать, что эти столетия отличались от предшествующего периода, связанного с позднеантичным, индивидуалистическим, конфессионально индифферентным мироощущением. Не говоря уже о том, что предшествующий период был попросту и богаче последующего. Обеднение литературного ландшафта в середине VII—VIII в. шло в разных направлениях: в политической утрате ста-{151}рых центров, а вместе с ними и культурных взаимовлияний, в упрощении языковой стихии литературы, в замыкании византийской литературы на себе. Изменился социальный облик писателя, с чем, вероятно, была связана и эволюция авторского самосознания, приближающегося к анонимности. На протяжении VIII—Х вв. изменялся литературный герой по своим социальным параметрам, каталогу добродетелей, наконец, по воплощению в конкретноисторической парадигме. Последнее позволяет говорить о том, что, хотя VIII—Х вв. сведены в отдельный период, они тем не менее отмечены внутренней динамикой. Неодинаковой была жанровая широта литературного спектра и соотношение жанров до и после рубежа в середине


IX в. По всей вероятности, не было лишено динамики и отношение к теме «войны и мира». Несомненно, возросла с середины IX в. творческая активность в целом. Заинтересованное обращение к литературному наследию (древнему и средневековому) носило характер антикварноподготовительного.


Естественно, выражая через себя и по-своему современность, византийская литература середины IX—Х в. была вместе с тем как бы литературой, «вспоминающей» собственное прошлое, пробующей себя сызнова в том, что было существом литературы ранневизантийской. Этому устремлению еще не суждено было вылиться в предвозрожденческие тенденции XI - XII вв., но и без него такие тенденции едва ли могли оформиться. {152}


6


Литература XI—XII вв.


Литературы рождаются по-разному. Есть литературы, вышедшие из недр народной жизни, из глубин народного гения. Византийская литература рождена из литературы, поэтому она наследует весь арсенал образов, мотивов, художественных приемов, входящих в нее раз и навсегда. Она наследует язык, который все больше отдаляется от находящегося в движении живого разговорного языка. Многие произведения византийской литературы вызывают ассоциацию с византийской живописью, которая, существуя в веках, также воспроизводится из самой себя, не из жизни, а из моделей, не выходя из круга традиционных тем, почти не изменяющихся традиционных изобразительных средств.


При наличии подобного герметизма византийская литература, тем не менее, не чужда внутреннему движению, эволюции, выявляемой в сложном взаимоотношении традиций и отдельных идейно-художественных инноваций 236. Новые явления в византийской литературе возникают, однако, в результате не только медленной, «медиевальной» эволюции, но иногда - заметных качественных сдвигов, что особенно характерно именно для XI—XII вв.


С культурно-исторической точки зрения XI—XII вв. можно рассматривать как эпоху, объединенную рядом общих черт, тенденций, направлений развития. Многие явления, характерные для культуры XII в., подготовлены процессами, происходившими в XI в. Однако, с другой стороны, некоторые явления культурной действительности XI в. уже не наблюдаются в духовной и интеллектуальной жизни XII в. В этом отношении эпоха как бы делится на два отрезка: до прихода к власти Комнинов в 80-е годы XI в. и после. Докомниновский период отмечен интенсивным развитием мысли, прогрессивными тенденциями в духовной жизни, что создает новую культурную атмосферу. Начало второго отрезка ознаменовано судебным процессом 1082 г. над Иоанном Италом — процессом показательным, политическим: Комнины дек-ларирова-{153}ли свою позицию и программу защитников ортодоксии, нетерпимых к отклонениям от официальной идеологии.


Последовательное проведение в жизнь этой программы во многом затормозило прогрессивное развитие мысли, однако в целом не могло остановить процесса, который в XII в. продолжал углубляться, находя выражение в других формах и сферах духовной культуры, главным образом в литературе. Если XI век в Византии — это по преимуществу aetas philosophica, то XII век можно назвать aetas rhetorica 237. Древняя, восходящая к Исократу, дилемма «философия или риторика» занимает умы византийцев этой эпохи и разрешается в основном в пользу риторики (например, в сочинениях видного представителя риторики XII в. Михаила Италика). Но это уже риторика, литература, во многом изменившие содержание, обретшие политическую остроту и актуальность.


Интерес к античности — одна из наиболее характерных черт византийской литературы XI—XII вв., хотя говорить о возрождении этого интереса было бы неправомерно, так как связь с античностью в Византии, по существу, не прекращалась никогда, хотя и бывала разной по степени и характеру ее восприятия и понимания. Важно учитывать другое: как бы ни приближалась византийская культура к античной, адекватного воссоздания форм и идей античной древности здесь быть не могло. Средневековая христианская Византия представляла собой иной исторический, социально-культурный комплекс, иную структуру. Античность в ней, даже при наибольшем к ней приближении, могла выполнять лишь функцию компонента. Своеобразная диалектика проявлялась здесь в том, что античность оборачивалась то силой, то слабостью византийской культуры, в зависимости от того, как она использовалась — творчески или как предмет слепого подражания. Поэтому степень прогресса византийской литературы, как и культуры в целом, должна оцениваться отнюдь не мерой приближения к античности, а лишь функциональной целенаправленностью в этих явлениях античного компонента, его значимостью в фактах живого, реального исторического и культурного процесса, соотношением в культурных явлениях той или иной эпохи элементов античности, христианства и современной реальной исторической проблематики.


Антиклерикальная, антиортодоксальная направленность античного потока усиливается в XI в. по мере расширения масштаба и социально-общественной значимости византийской культуры и литературы.


Общественная и социально-культурная значимость литературы XI—XII вв.— вопрос особый, привлекающий в последнее время все большее внимание византинистов. Можно ли серьезно говорить о ее общественной роли, об идейно-художественной преобразующей функции?


Современные исследования делают все более очевидным, что византийская литература была достаточно глубоко интегрирована в общество, являлась литературой не аполитичной и асоциальной, а литературой классовой, выражавшей интересы и идеи этого общества 238. Те немногие {154} литераторы, которые не принадлежали к аристократии, также интегрируются в это общество, выражая в основном интересы представителей высших слоев.


Однако сам факт появления такой категории литераторов требует особой интерпретации как с точки зрения новых явлений, обусловивших на рубеже XI—XII вв. приобщение к образованию более широких слоев, так и с точки зрения привнесения ими в литературу новых идейно-художественных красок и тенденций.


Быстрое расширение жанров литературы в XI—XII вв. свидетельствует о ее важности для общества. Возросло число частных библиотек, интересным примером которых является коллекция феодала XI в. Евстафия Воилы 239. Благоприятствовало расширению масштаба литературы широкое употребление с XI в. нового писчего материала — бумаги 240.


Главное же заключалось в углублении и обогащении идейного и художественного содержания литературы, появлении ярких творческих личностей, в существенных изменениях в структуре жанров, в сочетании и взаимодействии духовного и светского потоков, зарождении новых явлений, среди которых наиболее значительным было усиление влияния народной литературы, вплоть до появления с XII в. рядом с литературой на традиционном ученом языке народноязычного поэтического направления.


На рубеже X—XI вв. в византийской литературе сложились условия для возникновения созревавшего в недрах народной поэзии героического эпоса — поэмы о богатыре Дигенисе Акрите.


В основе этого эпоса лежат исторические впечатления столетней давности, воспоминания о конфликтах и контактах византийцев с арабским миром в IX—Х вв. Поэма (в дошедшем до нас виде 241) состоит как бы из двух частей, в первой из которых рассказана удивительная история подвигов и любви арабского эмира Мусура.


Во время набега на византийские земли отважный эмир Мусур вторгается во владения каппадокийского стратига Андроника Дуки и, пользуясь отсутствием хозяина, находившегося в ссылке, и его сыновей, отправившихся на защиту границ, похищает дочь стратига — красавицу Ирину. Мать девушки сообщает сыновьям о беде и заклинает их защитить честь сестры и дома. Прибывшим в лагерь эмира братьям эмир предлагает решить спор единоборством с одним из них. Младший из братьев, Константин, на которого падает жребий, одерживает верх над {155} эмиром. Эмир, однако, не сразу выполняет условия поединка. Он разрешает братьям искать сестру в палатках и окрестностях лагеря, XI они оказываются зрителями потрясающей картины — перебитых в овраге греческих девушек, отказавшихся покориться похитителям.


В отчаяньи рыдали все, стенанья шли из сердца:

Какую взять из этих рук и из голов оплакать?

Какой обрубок нам узнать и матери доставить?

(Диг. Акр. С. 16)


Настойчивость, мужество и благородство братьев заставляют эмира признаться, что их сестра, невредимая, находится в его палатке. Любовь к ней овладела эмиром с такой силой, что он готов жениться на Ирине и, приняв христианство, ехать вместе с ними в Романию. После крещения и свадьбы в Каппадокии эмир получает из Сирии письма матери, порицавшей его за измену родине и вере и призывавшей вернуться к близким и к тоскующему по хозяину гарему. Эмир вынужден отправиться домой, однако вскоре возвращается вместе с матерью, убедив ее в преимуществах христианства и необходимости уверовать в Христа.


Мальчика, родившегося от брака гречанки и араба, нарекли не только Василием, но также и Дигенисом (двоерожденным). Необычные способности Дигениса проявляются с малых лет: он овладевает множеством знаний, проявляет невиданную ловкость и силу — на охоте 12-летний Дигенис голыми руками душит медведицу, легко расправляется с медведем и львом.


Стремясь к свершению подвигов, Дигенис ищет встречи с апелатами — грозными разбойниками, которых удивляет своей мощью и выносливостью и, одолевая всех подряд, преподносит их дубинки вожаку разбойников Филопаппу. Между тем наступает пора любви, и Дигенис, наслышавшийся о необыкновенной красоте дочери стратига Дуки, стремится увидеть ее; увидев же — воспламеняется любовью. Дигенис похищает девушку, загоревшуюся взаимным чувством, уничтожает все войско стратига, посланное вдогонку за беглецами, а затем, встретившись с отцом девушки, получает его благословение.


После пышной свадьбы, длящейся три месяца в доме жениха, а затем в доме невесты, Дигенис поселяется с любимой женой вдали от людей, на границе Романии. Даже слуг Диге-нис держит вдали от своей палатки, когда же сам император Василий приглашает его во дворец, Дигенис предлагает василевсу встречу на своей территории, на берегу Евфрата.


Восхищенный удалью и силой Дигениса, не только совершившего новые подвиги, но и высказывавшего мудрые мысли об управлении государством, государь назначает его правите -лем на границах империи. Далее идет рассказ в первом лице о грехопадениях героя. Первое происходит с прекрасной арабкой, покинутой на дороге ее возлюбленным. За порывом страсти мгновенно следуют угрызения совести, Дигенис находит юношу, покинувшего девушку, и заставляет его поклясться, что он женится на ней. Второе грехопадение совершается с прекрасной девой-воительницей Максимо из рода амазонок, после того как он одолевает ее в поединке. Второе нарушение супружеской верности настоль-{156}ко потрясает героя, что, вернувшись к Максимо, он безжалостно убивает ее. После каждого грехопадения герой не только раскаивается, но и меняет жилища, последнее и лучшее из которых — дивный дворец, построенный Дигенисом на берегу Евфрата (Там же. С. 108—114).


Последние песни поэмы овеяны грустью, вызванной вначале смертью отца и матери, горько оплакиваемых сыном, а затем приближением кончины самого героя. Непобедимого Ди-гениса в 33 года (в возрасте Христа) одолевает внезапная болезнь после купания. Чувствуя приближение смерти, герой нежно прощается с супругой и просит ее не оставаться вдовой, взять себе в мужья достойного человека. Однако не в силах выдержать душевной боли, жена испускает дух на груди умирающего мужа. Поэма завершается описанием погребения супругов и молитвой, содержащей и такие строки:


Но почему скажи, господь, ты воину такому,

Столь юному, прекрасному, велел расстаться с жизнью,

Скажи, зачем не даровал бессмертия герою?

(Там же. С. 123)


Поэма, несомненно, возникла из песен, в которых прославлялись деяния Акрита и других народных героев. Подобные песни имел, по-видимому, в виду епископ Арефа Кесарийский (IX—X вв.), говоря о том, как «попрошайки и шарлатаны, и проклятые пафлагонцы» сочиняют и распевают за обол у каждого дома песни о подвигах знаменитых мужей 242. Ни одна из этих песен не была записана в свое время, и представление о них можно получить лишь по записям нового времени (только песня «О сыне Армуриса», созданная, по-видимому, в IX—X вв., дошла в рукописи XIV в.) 243. Эпическое произведение о Дигенисе возникло, по всей вероятности, под пером поэта, создававшего на основе отдельных песен о подвигах и приключениях героя поэму о его жизни. Содержание произведения составляет, таким образом, не определенная тема, выбранная из цикла сказаний и переработанная во внутренне ограниченную сюжетнокомпозиционную структуру, а более или менее стройный ряд песен и мотивов, представляемых поэтом как течение жизни героя, внешне очерченное ее физическими границами 244.


В отличие от песен, существовавших и распространявшихся преимущественно в устной форме, поэма о Дигенисе с ее внешним, а не внут-{157}ренним сюжетно-композиционным единством могла распространяться лишь как произведение письменное. При этом она, как и другие произведения средневековой литературы, с момента возникновения была, естественно, открыта для дальнейших доработок. Довольно значительная переработка текста имела место на рубеже XII—XIII вв. под влиянием новой литературной моды — увлечения жанром любовно-приключенческого романа.


Далеко не все в акритских песнях было сказкой и вымыслом. В них звучали и отголоски исторических событий и имена реальных героев, которые ученые стараются выявить в тексте поэмы и идентифицировать с измененными, порой до неузнаваемости, именами ее персонажей. Так, имена отца и дяди эмира, Хрисоверга и Кароеса, воюющих с византийцами, идентифицируют с именами известных вождей павликианского движения Хрисохира и Карвеаса 245.


Походы эмира против Романии напоминают о походах арабов в VIII—IX вв., а принятие им христианства находит параллель с событиями 20—30-х годов Х в., когда эмир Мелити-ны Абу Хафс перешел к византийцам, приняв христианство. Рассказанное в поэме об Андронике и Константине Дуках (деде и дяде Дигениса по материнской линии) вызывает ассоциации с перипетиями судеб исторических Дук, отца и сына, носивших те же имена. Именно благодаря историческим моментам удается датировать поэму временем между 70-ми годами Х в. и 20ми годами XI в. 246


Исследователи пытались найти исторический прообраз и главного героя поэмы (А. Грегуар видел прототип Дигениса в турмархе Анатолика Диогене, погибшем в битве с арабами в 788 г. 247, и др.), однако народная поэтическая фантазия столь щедро наделила любимого героя сказочными чертами, что все попытки рассмотреть за ними реальную историческую фигуру оказывались безуспешными 248.


Образ героя, кажущийся порой лишенным внутренней художественной органичности и убедительности (в силу сочетания в нем разных и разнородных культурно-исторических наслоений), благодаря главным чертам характера предстает как яркое олицетворение народноэпических {158} идеалов: необоримой силы и мужества, мудрости, благородства и патриотизма, верности законам добра и справедливости. Очень важно отметить веротерпимость героя (и произведения в целом), чуждого религиозного фанатизма. Эмоционально описываются возвышенная любовь араба и гречанки и сама личность «двоерожденного» витязя как выражение гармонии и любви между людьми различного вероисповедания и народности.


В разработке темы любви в поэме совмещены, по-видимому, два типологически различных концептуальных уровня: героический эпос (с культом силы, военно-феодальным характером функций героя и второстепенной, подчиненной ролью любви и женщины) и романтический (с любовью как центральной идеей, равноправием в любви мужчины и женщины, невозможностью измены) 249.


Любовью озарены лучшие картины поэмы: описание пути эмира, устремившегося по зову матери в Сирию, но думающего лишь о возвращении и мечтающего о крыльях, которые бы вмиг перенесли его к любимой; Дигенис с кифарой в руках, поющий серенаду под окнами любимой, или похищающий девушку и мужественно отражающий погоню; Евдокия, умирающая на груди угасающего Дигениса 250.


В «Дигенисе Акрите» нет известного в средневековой литературе конфликта между любовью и общественно-патриотическим долгом — народный дух поэмы, рожденной в атмосфере ожесточенных сражений против врагов Романии, исключал возможность возникновения подобной дилеммы. Напротив, любовь становится источником новых побед героя.


Что касается религиозного, христианского мотива, очевидного в тексте поэмы, то, как и в других средневековых памятниках, родственных «Дигенису Акриту» по духу и жанру, он представляется не исконным, а привнесенным в текст в основном рукой монастырских редакторов и переписчиков.


Из шести списков поэмы лишь один (XVI в.) написан народным языком, в силу чего К. Крумбахер считал его первичным текстом поэмы 251. Дальнейший анализ показал, однако, зависимость этого текста от других рукописей, написанных книжным языком, который, по-видимому, и был первоначальным языком поэмы. Следует отметить тем {159} не менее, что автор этой литературной поэмы вряд ли стремился приглушить дух народных сказаний, навсегда предопределивший стилистику, поэтику, атмосферу акритского эпоса: причудливое сочетание реального и сверхъестественного, напряженный ритм сменяющих друг друга поединков, чистоту и благородство чувств героев, многокрасочность описаний и ту степень музыкальности, когда пение становится естественной формой самовыражения героев.


Иные краски в литературе рубежа X—XI вв. открываются на другом поэтическом полюсе — в мистическом потоке, представленном в основном творчеством Симеона Богослова (949—1022 гг.). Это прежде всего «Божественные гимны» Симеона, отражающие его сложный духовный и поэтический мир в своеобразной, лишь условно называемой гимнами, жанровой форме. Впрочем, у Симеона как автора мистических поэм-откровений, претендующего на то, что его строки складываются при непосредственном участии святого духа, нет предшественников и в самой византийской литературе. Творчество Симеона, отмеченное обостренным чувством прямой причастности к божественному, представляется вполне созвучным образу этого поэта и богослова, нарисованного в «Житии Симеона» его ближайшим учеником и сподвижником Никитой Стифатом.


Вопрос об источниках, генетических началах поэзии Симеона требует более глубокого изучения, тем не менее и на данном этапе очевидно: она не имеет прямой связи с античными поэтическими традициями, что позднее станет одной из наиболее характерных особенностей византийской поэзии того же XI столетия.


В отличие от «классической» линии византийской поэзии творчество Симеона возникает из медиевально-византийской, христианской и народной поэтической стихии.


Наиболее интересной поэзия Симеона оказывается в тех случаях, когда поэт решительно преобладает над теологом, а человеческое чувство — над аскетическими и мистическими порывами. В таких случаях поэзия Симеона уже не имеет ничего общего с основным пафосом божественных гимнов, а созвучна скорее всего той гуманистической струе ранневизантийской поэзии, в частности поэзии Григория Назианзина, которая выражала мир не «отца церкви» и проповедника христианских догматов, а человека с зародившимися в душе сомнениями, неуверенностью и страхом перед будущим. Эти ноты звучат и в XLII гимне («Откуда я пришел, куда я уйду») (Sym. Hymnes. XLII), прямо перекликающемся с одной из эпиграмм Григория, и в гимне LIII («Похвала смерти») (Ibid. LIII), не излагающем христианскую концепцию жизни и смерти, а выражающем чувства уставшего от жизни старого человека, и в маленьком лирическом шедевре, написанном в связи с кончиной духовного брата (Ibid. X):


Горе тому, кто взирает на преходящие вещи нашей жизни В надежде, что их можно удержать и найти.

в них усладу,

Он испытает то же горе, что и я, несчастный.

Ночь отделила меня от сладчайшего брата,

Разрубив надвое неделимый свет любви. <{160}


Жизнь, от которой бежит Симеон, но воздействие которой постоянно ощущает, находит отклик в музыке, ритмике его поэзии. Стремясь выразить свои искренние и бурные духовные порывы в наиболее ясной и естественной форме, Симеон обращается к пятнадцатисложному «политическому» размеру, впервые вводя его в духовную поэзию. Стихи Симеона основаны на тоническом ударении с тенденцией совпадения метрического и естественного ударений слова 252. Помимо пятнадцатисложного размера, Симеон обращается и к более четкому восьмисложному стиху, и к варьированию в рамках одного гимна разных размеров. Интерес к чисто стихотворным, формально-техническим задачам проявляется и в различных сочетаниях ассонансов, анафор, рифмоидов, в обращении к восходящему к библейской поэтической традиции алфавитному принципу построения строк и т. д.


В лирических строках Симеона иногда появляются философские оттенки, возникает чувство причастности к величию и красоте космоса, удивление перед тайной мироздания, ощущение скоротечности человеческой жизни перед лицом беспредельной Вселенной, сопоставление ее величия с низменностью мелких человеческих страстей в водовороте повседневной жизни.


Безнравственности, жестокости современной ему действительности, обесцениванию жизни и личности Симеон противопоставляет идею божественности человеческой природы, души и тела, их гармонии с величием и красотой мироздания. Эта линия в сложном, неоднозначном, противоречивом творчестве поэта-мистика неожиданно оказывается созвучной созревающим в духовной культуре XI в. гуманистическим тенденциям.


Если «Божественные гимны» Симеона являлись в основном поэтическим самовыражением, не имеющим определенного адресата — конкретно предполагаемого читателя, то «Стра-тегикон» Кекавмена, при не менее субъективном характере этого сочинения, создавался с единственной целью — быть прочитанным, понятым, воспринятым. Являясь византийским образцом распространенного в средневековой литературе жанра «зерцал», «Стратегикон» в то же время относится к традиционному морально-дидактическому потоку греческой литературы, начинающемуся с одного из первых памятников — «Трудов и дней» Гесиода (VIII в. до н. э.). С Гесиодом, которого Кекавмен, очевидно, не читал, он оказывается удивительно схож во многом: в предельном практицизме по отношению к людям и окружающему миру, строгости и приземленности взглядов и чувств, недобром, предубежденном отношении к женщине и недоверии к друзьям


Несмотря на то что в последнее время много сделано для исследования историкофилологической проблематики данного памятника 253, остается немало вопросов, требующих большей ясности: и в отношении происхождения единственной дошедшей до нас рукописи памятника {161} XIII—XIV вв., хранившейся некогда в Иверском монастыре на Афоне, куда она попала, предположительно, из Трапезунда 254, и в отношении автора, которым должен быть не известный полководец Катакалон Кекавмен, как считалось ранее, а другой человек, личность которого пока не установлена. Перу этого автора, безусловно знатного византийца, принадлежат, по-видимому, все части данного произведения (и собственно «Стратегикон», и «Домострой», и «Советы василевсу»), сочиненного им около 70-х годов XI в. Тем не менее требует уяснения вопрос происхождения и соотношения других элементов рукописи: пролога, общего заглавия и подзаголовков, которые, по мнению Г. Г. Литаврина. принадлежат другому лицу, неизвестному редактору (Кекавм. С. 18).


Нет сомнения в том, что адресатом этого дидактического сочинения являлись дети Ке-кавмена; нет, однако, согласия относительно того, кому адресованы «Советы императору», помещенные в конце сочинения,— Михаилу VII Дуке, считающемуся наиболее вероятным адресатом, или кому-то другому. Вопрос о предназначении «Советов императору» должен, по-видимому, решаться в другом ключе. Во-первых, «Советы», скорее всего, не являлись обращением к кому-то из конкретных, живых императоров (вряд ли, предполагая, что текст будет прочитан, автор осмелился бы на советы типа: «Не вздумай наживаться за счет своей столицы », или на довольно резкую критику современного состояния дел в государстве). Во-вторых, «Советы» вряд ли можно считать гетерогенными всему остальному тексту, с которым их объединяет общий характер и структура. Не имея под собой четкого плана, сочинение Ке-кавмена имеет, однако, общую внутреннюю структуру, естественное членение, определяемое будущими, возможными сферами деятельности тех, кому адресованы те или иные увещевания, выделяемые формулами типа: «если ты служишь василевсу », «если ты служишь архонту », «если ты фемный судья », «если ты грамматик или философ », «если ты стратиг », «если ты ведешь частную жизнь », «если ты топарх », «если ты нотарий », «если тебе придется нести службу в качестве стратига или частную, или исполнять должности писца » и т. д. Следующие за данными формулами советы не выходят в основном за сферу данного рода деятельности, хотя иногда перемежаются элементами из других областей жизнедеятельности или общими рассуждениями 255.


Так или иначе, совокупность советов, даваемых детям заботливым отцом, отражает всю гамму возможностей, с которыми они могут столкнуться в бурном водовороте жизни, то возвышающей людей, то неумолимо их низвергающей. Это различие ступеней и степеней, иерархия социальной, государственной жизни — от самых низких («если ты — из самых низких, чего я тебе не желаю » (Там же. С. 121)) до самых высоких, на которых Кекавмен вполне реально представляет {162} своих детей митрополитами, епископами, патриархами, архонтами, вершителями судеб империи («если же ты — первый человек василевса » (Там же. С. 123)), чего, кстати, Кекавмен тоже не желает своим детям: « если ты окажешься на большой высоте, чего я страшусь» (Там же. С. 125). В сочинении Кекавмена нет фразы: «если ты василевс», которую он вряд ли осмелился бы вписать в текст, предназначенный в основном для собственных отпрысков, тем не менее он, будучи отлично знаком с византийским механизмом воцарений и низложений, перевидавший за пятьдесят лет своей жизни одиннадцать василевсов, вполне мог представить себе и такую возможность. Это тоже одна из вероятных сфер будущей деятельности вступающего в жизнь византийца, относительно которой предусмотрительный отец считает нужным дать соответствующие предписания. Это не исключает, однако, и того, что «Советы» адресованы и всем другим будущим императорам, о чем автор говорит определенно: «Итак, именно потому мы составляем это сочинение для будущих благочестивых и христолюбивых василевсов». Весь текст Кекавмена в таком случае оказывается обращенным к одному, а не к разным адресатам, и литературным приемом в нем оказывается не часто встречающееся во всех других частях текста обращение «дети мои», а обращение к собственным детям в «Советах императору» в форме «мой государь» 256.


Из того, что можно обнаружить в «Стратегиконе» искреннего и светлого, в первую очередь следует отметить настоящую любовь к детям, ради которых и берет Кекавмен на себя труд составления «Советов и рассказов». В словах, прямо обращенных к детям, ощущается непосредственность и неподдельность родительского чувства: «Ведь я хотел бы, чтобы ты был таким, чтобы все удивлялись». Откровенность и непосред-{163}ственность Кекавмена, пишущего не по законам риторики и не ради славы, не приукрашивающего свой нравственный авторитет, делают «Стратегикон» чрезвычайно интересным и важным документом эпохи.


Кекавмен, для которого, так же как и для любого византийца, мир существует в двух измерениях — божественном и земном, безоговорочно признает первенство мира божественного, глубоко веруя во всесилие и всеведение бога. « Один господь всеведущ,— говорит он,— человек же, кем бы он ни был, имеет недостатки» (Там же. С. 223). Если все земное зависит от бога, то естествен призыв Кекавмена к сыновьям «уповать на бога».


Однако для нашего автора, человека многоопытного и практичного, «упование на бога» не имеет прямого и однозначного смысла, ибо призывать сыновей к инертности значило бы обречь их на гибель в лабиринтах сложной и суровой византийской действительности. Напротив, вера в бога всегда сочетается у Кекавмена с активным началом, с самостоятельными действиями человека, как бы обеспечивающими, гарантирующими помощь свыше, предполагающими своеобразную диалектику взаимосвязи, сотрудничества божественного и человеческого. «Думай о спасении войска — а господь поможет»; «Нет блага без труда, без шипов розы, а без пота успеха»; «Не покидай бога, и бог не покинет тебя»; «Пусть думы твои будут обращены к добру, и бог будет творить его вместе с тобой» и др. Бог Кекавмена как бы подключается к богоугодным мыслям и деяниям человека, активизируя их, поддерживая, интегрируясь в реальные, жизненные процессы .


Если Симеон Богослов ощущает близость к богу как духовное возвышение, как приобщение к всевышнему, у Кекавмена бог как бы смешивается, сливается с земной жизнью, постоянно присутствуя в ней в качестве высшей инстанции и ступени единой божественноземной иерархии. «И если ты изготовишь его (незаконный документ.— А. А.), будешь осужден и богом, и василевсом, и столичными судьями»; « если ты накажешь его (ближайшего родственника.— А. А.), все будут осуждать тебя, даже сам Господь». Бог не только выступает в едином ряду — в качестве направляющей и карающей силы — с архонтами и василевсами, но и становится активным соучастником всех бытовых, материально-хозяйственных процессов и явлений. «Деньги ведь возведут дом, да кроме них — Господь».


Действуя в единой иерархии и согласии с земными властителями, бог Кекавмена в то же время берет на вооружение их формы и методы управления, воздействия на людей, вознаграждения за добрые и кары за их злые деяния. Советуя земным властителям не замечать {164} иногда мелких прегрешений, Кекавмен поучает: «На сотню поступков наказывай один; чтобы прегрешающие пред тобою испытали страх. А в отношении других разыгрывай неведение. Если же ты захочешь воздавать всем в соответствии с их поступками, то не сможешь этого сделать ни ты, ни другой кто-либо, ни сам василевс. Да что я говорю: „василевс“ — и сам Господь не станет этого делать» (Там же. С. 235). Таким образом, и бог, по Кекавмену, своеобразно толкующему в этой связи пассажи из «Псалмов» и Ветхого завета (Псал. 129. 3—4; 102. 10; 3 Цар. 18. 40 и след.; 4 Цар. 1. 9 и след.), будет воздавать каждому не соразмерно его поступкам, а выборочно!


Необходимость получения при принятии духовного сана божьего знамения, которое и Симеон считал обязательным условием вступления в духовное сословие, у Кекавмена превращается в элемент процедуры, рутины и достигается упорством — постом и бдениями («если медлит божье знамение, мужайся, жди и уничижай себя перед лицом Господа и узришь»). Даже молитва у него как бы приравнивается к каждодневным, текущим делам и обязанностям и требует при выполнении такой же регулярности и аккуратности, как и предписания по ведению хозяйства. «Точно так, как я призываю тебя быть решительным во всем, относящемся к бренной жизни, так я желаю, чтобы ты был заботлив и в отношении духовного, дабы благодаря тому и другому ты исполнился надежд». Молиться надо в определенные, отведенные для молитвы часы и не обязательно в церкви; очень желательно творить и полуночную молитву, так как в этот час можно, оказывается, беседовать с богом «без помех».


Мораль, которую внушает сыновьям Кекавмен,— это в общем традиционная христианская мораль, призывающая к добру и справедливости, состраданию к бедным, запрещающая воровать, лгать, убивать («не слушайся совета убить хотя бы и того, кто замышлял убить тебя») (Там же. С. 219). В основных советах и предписаниях Кекавмена выдержана позитивная нравственная линия, в них нет ничего такого, что само по себе могло бы вызвать принципиальное возражение. Если Кекавмен допускает обман и коварство, то только по отношению к врагам, т. е. как элемент военного искусства. Однако эта высокая христианская мораль Кекав-мена при более близком рассмотрении часто оказывается не столько внутренним нравственным убеждением, сколько продуманной системой правил поведения, регулируемых предполагаемыми, ожидаемыми последствиями — возмездием или вознаграждением, как в земном мире, так и от бога; причем бог действует в едином механизме с обществом как высшая вознаграждающая или карающая инстанция. Стратегу надо быть справедливым к воинам в основном для того, чтобы не вызвать у них возмущения; надо сохранять, как зеницу ока, честь дочерей, в основном чтобы не опозориться перед обществом; обманывать не следует в основном потому, что, «если это обнаружится, будешь, у всех в полном пренебрежении»; заметив ошибку хозяина, следует умолчать о ней, иначе «все убегут от тебя, как от змеи»; высокомерие имеет врагом самого бога, в то время как скромность, угодная богу, становится гарантией возвышения. Принимать дары и получать взятки плохо не по существу. Плохо — принимать их сверх меры, это может стать причиной гибели: «Ведь достаточно тебе и того, что дают добро-{165}вольно». «Я ничуть не хулю богатство, но предпочитаю благоразумие». Более того: «Если брать не все, что дают, а лишь половину,— от бога получишь во сто крат» (Там же. С. 147). Если кто-то попросит в долг, надо дать, но только не ради процентов, советует Кекавмен, ибо господь вернет этот долг вдвойне (Там же. С. 213). Таким образом, «проценты», к которым Кекавмен, как истинный византиец, проявляет неприязнь, он все-таки рассчитывает получить, но в иной форме— от бога, отказываясь тем самым от малой прибыли ради более высокой!


В образе мыслей автора «Стратегикона», как ни в одном другом произведении византийской литературы, как бы изнутри раскрывается подлинная суть христианской нравственности, обнажается истинное лицо общества, гордящегося своим православием и благочестием и в то же время глубоко погрязшего во лжи и лицемерии, общества, в котором дети Кекавмена должны жить по законам христианской морали, приспособленным к законам этого общества. В отдельных советах и иллюстрирующих их своеобразных коротеньких рассказах перед читателем проходят характерные картины и образы из управляемой этими законами византийской действительности: архонтов и судей, посылающих на смерть ни в чем не повинных людей («многих я видел осужденных подкупом даже на смертную казнь»), и «виновных — оправданных благодаря денежной взятке»; священнослужителей, «помышляющих лишь о золоте и серебре и роскошных трапезах» и обманывающих паству «притворным благочестием»; хозяек, заигрывающих с рабами, и «верных рабов», которым, не дай бог, доверить собственную дочь; лекарей, намеренно ухудшающих состояние больных, дабы продлить срок лечения и получить большую плату; прихожан, не устремляющих взора на алтарь, а пялящихся на женщин; друзей, не только не помогающих в беде, но и способных без колебаний погубить честь твоей семьи, твою жизнь; общество, в котором даже приглашение в гости воспринимается как повинность, так как оброненное случайно слово или даже присутствие при неосторожном разговоре может в результате доноса стоить жизни.


В недрах этого общества как его естественный продукт формируется жизненная философия Кекавмена, впечатляющая своей суровой откровенностью, объективной обусловленностью и неизбежностью, обрекающая человека, живущего под постоянным страхом наказаний и смерти, на подавление в себе лучших человеческих чувств и порывов. Полное недоверие оказывает Кекавмен женщине, с которой опасно «и ссориться и миловаться», с которой опасно даже беседовать, ибо «можно незаметно попасть в ее сети». Это недоверие распространяется даже на самых близких женщин — на жену, за которой надо постоянно следить и которой не следует доверять (Там же. С. 243), на дочерей, к которым надо относиться как к осужденным, способным на все (Там же. С. 221). Кекавмен придает большое значение наличию положительных качеств у супруги, считая, что «хорошая жена — половина жизни» (Там же. С. 202), однако любовь как высокое чувство, как великая облагораживающая сила в мире Кекавмена отсутствует. Любви Кекавмен попросту не знает и поэтому не учитывает.


В мире, где человека подстерегает столько опасностей, самое разумное — сохранять умеренность, во всем придерживаться середины, избе-{166}гать крайностей. Кекавмен, конечно, не первый проповедник этой идеи, имеющей далекие истоки в греческой философской и народной традиции, однако в «Стратегиконе» и она обретает характер универсальной концепции. Умеренность, по Кекавмену, следует соблюдать в выражении и горя и радости (ибо человек «уже постоянно должен быть в состоянии худшего, как будто оно уже свершилось» (Там же. С. 219)); умеренность следует соблюдать в чувствах по отношению к женщине (ибо «люди, обуреваемые сильными чувствами, заслуживают серьезного порицания» (Там же. С. 229)); чувство умеренности необходимо и в политической карьере, где не следует забираться слишком высоко (страх «тягчайшего падения» (Там же. С. 125)); не следует быть ни чересчур смелым, ни чересчур робким, ни чрезмерно скупым, ни чрезмерно расточительным, не следует строить слишком смелые планы. Философия ограничения, подавления человеческих способностей, духовных сил и порывов, конечно, никак не могла быть созвучной созревающим в то время в духовной жизни предгуманистическим тенденциям.


В то же время в ходе мыслей Кекавмена улавливается и нечто совершенно иное, как бы идущее в русле положительных тенденций, могущее способствовать интеллектуальному прогрессу грядущих поколений. Это прежде всего уважение к книге, призыв к чтению, к проявлению и удовлетворению любознательности. «Читай много — и узнаешь много» (Там же. С. 213).


Своеобразным призывом к творчеству и инновации, ограниченным, правда, лишь сферой стратегического искусства, звучит призыв Кекавмена: «Изобретай и ты, что нужно, причем не только то, что ты узнал от древних и слышал, но придумывай и другое, новое, что способна изобрести человеческая природа» (Там же. С. 143).


Очень важным моментом в мировоззрении Кекавмена следует считать наличие в нем определенного демократизма, оценку людей не по происхождению и социальному статусу, а по человеческим достоинствам. Нет у него также пренебрежительного отношения к иноплеменникам, «ибо они разумны, как и ты» (Там же. С. 141). «Все люди происходят от великого корня» (Там же. С. 287). Все зависит от самого человека, ибо он как существо разумное, «если хочет, милостью божией сам становится богом» (Там же. С. 287).


Рационализм Кекавмена интересно проявляется в резко отрицательном отношении к снам (Там же. С. 218), к гадателям (Там же. С. 233) и юродивым, т. е. ко всему тому, что являлось неотъемлемой частью веры и суеверия, предметом пиетета византийцев.


Несмотря на признание полной зависимости земного от божественного, в жизни, сознании и содержании сочинения Кекавмена земное, мирское, светское значительно преобладает над божественным. Симптоматично, что в книге нет упоминания Христа, Богородицы, святых, христианских догматов, церковных обрядов и реалий. Упоминается монашество с требованием уважительного отношения к нему, но с оговоркой относительно его невежества.


Важно отметить, что светская струя в сочинении Кекавмена не зависит от античной традиции, а идет из недр византийской жизни. Античные реалии в «Стратегиконе» носят случайный характер и не создают в нем сколько-либо значительного компонента. {167}


Сочинение Кекавмена, содержащее уникальные сведения по истории Византии X—


XI вв., считается важным историческим памятником. Говоря же о нем как о памятнике литературном, прежде всего следует поставить вопрос, насколько правомерно относить к литературе то, что создавалось не как литература, а прежде всего как частное завещание. При этом следует вспомнить, что Кекавмен не предполагал возможности выхода своего сочинения за круг семейного чтения, сам факт его дальнейшего распространения, переписывания, широкого чтения свидетельствует о его реальном превращении в явление византийской литературы (в отличие от других случаев, когда произведения, создаваемые как литературные, реально таковыми не становились). Из собственно литературных элементов можно отметить некоторые сравнения: например, плывущих медленно из-за недостатка весел военных кораблей со спуском орла, потерявшего крыло (Там же, С. 293); людей, ведущих неосторожные разговоры, с человеком, «который путешествует по незнакомому месту зимой, блуждает по оврагам и внезапно, не успев моргнуть глазом, срывается в пустоту» (Там же. С. 241); метафорические характеристики (например, воинов как «продающих кровь» (Там же. С. 141)).


Обращают на себя внимание такие живые, колоритные картины византийской жизни, иллюстрирующие отдельные увещевания, с бытовыми штрихами, интонациями живой речи, например, в сцене, где требуют возвращение долга (Там же. С. 193), в описании атмосферы, возникшей в доме после второго брака (Там же. С. 233), и др.


Проповедник воздержанности и умеренности, Кекавмен, однако, сам не всегда умеет сдерживать свои чувства, бурно выражает свое эмоциональное отношение к тем или иным событиям: «И сокрушалось сердце мое, не вынося несправедливости» (Там же. С. 277).


И как бы страстно ни призывал и ни желал Кекавмен, чтобы дети его не проявляли душевной слабости и противостояли любым искушениям, сам он, знающий жизнь и предусматривающий, теоретически и практически, все возможные ситуации, вынужден допустить в жизни сыновей и такое: «Молись, дабы не впасть в искушение, а впав в него, держись без дрожи. Мужайся: никто не избегает испытаний, ибо как человек ты и подвергаешься человеческим бедам. Но всякая буря кончается тишиной» (Там же. С. 237).


Если высшие идеалы и устремления Симеона Богослова концентрируются в боге, а Ке-кавмена — в интересах семьи и потомства, то для Михаила Пселла высшей сферой самовыражения является мышление в сочетании с активной многосторонней деятельностью. Сравнивать Пселла с кем-либо из современников вряд ли возможно, ибо по многогранности Пселл — личность исключительная не только для XI в., но и для всей истории византийской культуры. В то же время в этой истории трудно найти личность более противоречивую, более загадочную по несовместимости своих интеллектуальных, духовных, нравственных качеств, чем Михаил Пселл: яркий, незаурядный писатель и льстивый царедворец, мудрый наставник молодежи и подобострастный панегирист, автор патетических надгробных стихов в честь людей, в смерти которых был повинен, и циничный утешитель свергнутых василевсов, к гибели которых был причастен. Задача науки, естественно, состоит не в том, {168} чтобы обвинять или оправдывать Пселла, а в том, чтобы понять его, насколько это позволяет современное, далеко еще не удовлетворительное, знание его жизни и творчества.


Самым обширным в творчестве Пселла является его риторическое наследие, включающее почти все жанры и виды греческой риторики. Наиболее обильно представлено красноречие эпидектическое. Это речи и энкомии (многочисленные обращения к императорам или речи от имени императоров, энкомии к материи, к Иоанну Мавроподу и др.), эпитафии, монодии.


Во многих речах Пселла отражены его связи с обществом, контакты и конфликты, симпатии и антипатии, характер которых выражен в заглавиях: «В защиту низложенного миропо-лита Филиппополя Лазаря», «Речь в защиту номофилака от Офриды», «К полагающим, что философ стремится к занятиям государственными делами, и по этой причине завидующим ему», «Слово против исподтишка его оклеветавшего», «Завистникам», «Речь против Кирула-рия» и т. д. Некоторые речи представляют своеобразные риторические упражнения — экфра-сисы («О медной статуе коня на ипподроме», «Описание статуи спящего Эрота»), иные — пародии на энкомии («Энкомий блохе», «Энкомий вину», «О клопе») и др.


В научных оценках риторического наследия Пселла до последнего времени проявлялся типичный для отношения к византийской литературе антиисторический подход, когда оценка достоинств и недостатков происходит в основном при соотношении с античными нормами и критериями: в одних случаях Пселл критикуется за свою «античность» — беспрекословную приверженность классическим образцам и нормам, в других, напротив, порицается за самостоятельность, за отдаление от античных норм и идеалов. Так же, как и в отношении философского наследия Пселла, объективная оценка его риторики возможна лишь с учетом особенностей исторического развития и общего процесса развития культуры в соответствии не с принципом расчленения на «античные» и «неантичные» компоненты, а с принципом выявления в их соотношении и взаимосвязи новых, своеобразных «византийских» тенденций — как в риторических произведениях Пселла, так и в его теоретических сочинениях по вопросам риторики.


Теоретические воззрения Пселла по данным вопросам излагаются в целом ряде трактатов, таких, как «Обзор риторических идей», «О сочетании частей речи», «Стиль Григория Богослова, Василия Великого, Златоуста и Григория Нисского», «Ипертима Пселла слово, составленное для вестарха Пофоса, попросившего написать о богословском стиле». От этих сочинений невозможно отделить литературные трактаты Пселла «Об Ахилле Татии и Гелиодо-ре», «Спросившему, кто лучше писал стихи, Еврипид или Писида» и «Энкомий Симеону Ме-тафрасту», как нельзя принципиально разграничить глубоко взаимосвязанные в античной и в еще большей степени в средневековой византийской литературе теорию литературы и теорию красноречия. Взгляды Пселла представляют интерес с точки зрения как его понимания задач риторики и литературы, так и его восприятия греческого литературного наследия.


Рассуждения Пселла о теоретических аспектах ораторского искусства свидетельствуют о том, что известный византийский ритор был хорошо {169} знаком с тем, что создано античностью в области теории красноречия. Из сочинений Пселла явствует также, что эти теории восприняты им в основном на уровне их позднеантичных разработок (Дионисий Галикарнасский, Гермоген), переродившихся в значительной степени в систему формальных канонов. В интерпретации Пселла они в ряде случаев еще более формализуются в результате недостаточно глубокого и точного прочтения и понимания текстов. В своих рассуждениях о видах речи и их компонентах Пселл предстает как верный ученик древних наставников, подражание которым объявляется гарантией достижения совершенства. И все это так бы и шло в русле эллинистическо-византийской традиции, если бы не некоторые высказанные в трактате «Слово о богословском стиле» и повторяющиеся в некоторых других сочинениях мысли Пселла, вносящие новую, неожиданную ноту: идею творческого освоения риторической науки и творческого отношения к искусству слова, понятие творческой индивидуальности, становящееся у Пселла преимущественным критерием оценки ораторского мастерства.


В трактате «О соединении», разъясняя способы соединения, сочетания в речи различных компонентов, автор обращается за примером к строительству, искусству кладки камней, бревен, кирпичей. Принцип подгона, прилаживания Пселл развивает в идею слияния, рождающего новое качество, апеллируя при этом не к бревнам и кирпичам, а к столь органичной для византийца стихии сочетания многоцветных камней. Слова уподобляются драгоценным камням: одни из них «можно сравнить с зелеными камнями, другие — с огненными, третьи — со светящимися: а иные — с едва зримыми» (Мих. Пс. Слово. С. 162). «Не все жемчужины,— пишет Пселл, обращаясь к Григорию Богослову,— думаю, брал ты крупные и круглые, а из камней брал не только сверкающие и зеленые. Пусть одни из них были прозрачны, другие же


— мутные или словно изъеденные морской водой, с трещинами, иные же были расколоты до глубины, некоторые же малы, не придающие особого блеска произведению искусства делал непохожее похожим и при несходстве материалов добивался наилучшей гармонии» (Там же. С. 164) 257.


Под «наилучшей гармонией» Пселл разумеет качественно новое художественное явление, возникающее благодаря способности Григория «делать многое единым», что является не чем иным, как силой таланта, творчества, творческого вдохновения (Там же) 258. Вобрав в себя все лучшее, что было достигнуто предшественниками, творчески переработав их опыт, проведя его через свой ум и душу, Григорий сам становится источником яркого искусства. «Мне во всяком случае кажется, {170} что он, однажды выпив сразу весь поток искусства, частью оттуда напоил свой разум, частью из своей души вывел источник воды живой и отделывал свои речи не глядя на образец, но был сам для себя первообразцом стиля» (Там же. С. 166), «объединил в своих речах достоинство каждого из упомянутых лиц, что кажется, будто он не у них отыскал и собрал все это, а сам собой стал первообразом словесной прелести» (Там же. С. 161).


Для Пселла несомненно право одаренного художника творить по-своему, по диктуемым его собственной творческой интуицией законам; в этом он далеко уходит от рекомендаций Дионисия Галикарнасского относительно применения «хорошо проверенных им канонов для тех, кто стремится хорошо писать и говорить» 259. В творчестве Григория он особенно подчеркивает «приемы, открытые им самим», «изобретенное им самим искусство», «смешение фигур по-своему», «свои собственные сочетания».


Постулирование Пселлом идеи самостоятельности, самобытности творчества особенно ценно тем, что идея эта, наиболее четко высказанная в связи с творчеством Григория Назианзина, отнюдь не замыкается на этом высшем для византийцев литературном и церковном авторитете, а представляется столь же актуальной в отношении молодого Иоанна Итала, Константина Лихуда, сравниваемого им по яркости и силе красноречия с Периклом («в большинстве случаев не подчинялся канонам, а вводил каноны, лучшие, чем оно») 260, а главным образом в отношении самого Михаила Пселла, усматривавшего в своем творчестве ту же способность, которой наделен Григорий,— «делать многое единым» («Я один впитал в себя многих» (Памятники. С. 149)).


Эта идея, довольно четко проявившаяся в литературных воззрениях Пселла, важна для лучшего понимания представлений византийцев данной эпохи об их месте в непрерывном процессе развития культуры, соотношения их творчества с наследием великих предков. Теория самостоятельного творческого поиска (правда, не так уж широко выполняющаяся на практике), претензия на соизмеримость собственного творчества с творчеством древних, принципиально отличается от других, культивируемых в средние века концепций, в частности от идеи «Translatio studii» (преемственности знаний), усматривающей залог собственных достижений в величии предков, в богатстве оставленного ими культурного наследия (известное сравнение св. Бернара с карликами, стоящими на плечах великанов).


Пселл и его современники, сознавая свою глубокую и прямую связь с греческим прошлым, которым они не перестают восхищаться, тем не менее ощущают себя не карликами, а фигурами, соизмеримыми с великими предшественниками, что представляет интерес как выражение активного творческого самосознания.


В идее сопоставимости византийской культуры с культурным наследием античности, в сравнении Лихуда с Периклом или Георгия Писиды {171} с Еврипидом («Спросившему, кто лучше писал стихи. Еврипид или Писида» (Мих. Пс. Слово. С. 166)) с очевидностью проявляется антиисторизм Пселла, естественный для данной эпохи. Однако, с другой стороны, здесь важно отметить и глубокую историчность Пселла по сравнению со многими филологами более позднего времени, заключающуюся в чувстве глубокого и органичного единства греческой литературы, цельности и непрерывности греческого литературного процесса. Если в сфере науки термин «наша» наука означает у Пселла богословие, в отличие от античных светских наук, то в области художественного творчества эта грань бывает почти незаметной.


«Ты спрашиваешь,— пишет он в своем „письме-трактате“, условно называемом „Стиль Григория Богослова, Василия Великого, Златоуста и Григория Нисского“,— сколько и кто из христианских авторов создавал свои речи по правилам искусства и могут ли они соперничать с Демосфеном и Лисием по построению, убедительности, выбору и сочетанию слов, внешним украшениям и эффективным фигурам?» (Mich. Ps. De oper. daem. Р. 124).


На этот вопрос дается положительный ответ, составляющий содержание данного трактата. Однако сама постановка такого вопроса перед Пселлом предполагала неуверенность в возможности сравнения, в сопоставимости явлений. В трактате, посвященном «богословскому стилю Григория Назианзина», преимущество Григория перед его античными предшественниками аргументируется в свете общелитературных и общериторических критериев, но не мотивируется преимуществом Григория как христианина перед язычниками. В другом своем литературно-риторическом сочинении (Памятники. С. 148), перечисляя предпочитаемых им писателей: Демосфена, Сократа, Аристида и Фукидида, Пселл причисляет к ним и Григория, который для него стоит выше всех, при этом он, как всегда, руководствуется нерелигиозным критерием — «по уму и красоте».


Оценка греческой литературы как единой сокровищницы с единых, общелитературных позиций — линия, идущая от Фотия, от «более спокойного», нерелигиозного подхода к античности. В смысле преодоления в отношении к литературе внелитературных критериев Пселл представляет, несомненно, более высокий, более современный ему этап. Это видно хотя бы по оценке Фотием и Пселлом одних и тех же литературных произведений. К примеру, роман Ахилла Татия, который после признания в нем некоторых стилистических достоинств оценивается Фотием в основном с христианских морально-этических позиций, «делающих невозможным его чтение», Пселл воспринимает иначе: противопоставив роман другому, более серьезному чтению, Пселл определяет его место в ряду услаждающих, развлекательных книг, которым не отказывает в праве участвовать в формировании вкуса и знаний, что свидетельствует о глубоком проникновении Пселла в литературное мастерство романиста, структуру произведения, построение его сложной, многоплановой композиции.


Говоря о «литературоведении» Пселла, не следует, однако, преувеличивать: у Пселла нет сколько-нибудь четкой концепции истории литературы, четких критериев оценки идейнохудожественного содержания произведения. Это видно хотя бы из сопоставления Пселлом творчества Эсхила и Писиды, где критерием оценки своеобразных идейных и худо-{172}жественных явлений оказываются риторические и метрические аспекты. Помимо расплывчатости критериев оценки, сказывается и очевидная ограниченность знания древнегреческой литературы, представлений о реальном объеме и истинной глубине ее содержания (в данном случае подлинного Эсхила), однако и удивляться следует не тому, что еще не было прочитано и познано Пселлом, а тому, что было уже понято и осознано. Развитие византийской культуры не было прямо пропорциональным, тождественным темпу и степени углубления в античную культуру.


Прогресс средневековых культур (в том числе, очевидно, и греческой), обусловленный многими факторами, не шел непременно через познание и освоение античной культуры. Неглубокое знание Эсхила (и многих других древнегреческих писателей) не сдерживает стремления Пселла познать глубины бытия, вникнуть в смысл человеческой жизни, чувствовать себя полноценным участником многовековой греческой духовной истории и нового культурного прогресса.


Наиболее ярким явлением в литературном творчестве Пселла справедливо считается «Хронография». Нисколько не принижая ее значения как первостепенного исторического источника, во многом, несомненно, достоверно отражающего реальную действительность, следует сказать об исключительной ценности «Хронографии», ее насыщенности другой, художественной правдой, силой и яркостью изображения событий и характеров, страстей и психологии, сливающихся в единую картину эпохи — драму людей и драму империи.


Своеобразие «Хронографии» во многом обусловлено воплощением в ней, в определенной мере, одного из творческих идеалов Пселла — стремления к синтезу риторики и философии. Рассказывая о событиях истории и деяниях людей, Пселл всегда пытается вникнуть в их общечеловеческий смысл, уловить «философию» истории, раскрываемую им обычно в заключающих отдельные эпизоды рассказа обобщающих сентенциях. Никогда не переходящие в философские рассуждения, остающиеся в рамках жанровой стилистики произведения, они раскрываются параллельно и посредством литературных приемов, самим ходом повествования, мастерским построением рассказа, подчеркивающим причинно-следственную связь явлений. Одно из главных достоинств «Хронографии» — произведения, не относящегося определенно ни к одному из жанров, как ни странно,— именно жанровое единство, не изменяющее писателю чувство стиля складывающегося под его пером сочинения.


Особый характер придает сочинению Пселла участие в нем самого автора как одной из активных политических фигур данной эпохи. Он вступает в действие незаметно, постепенно, по мере активизации его роли ближайшего советника императоров начиная с царствования Константина IX Мономаха. Именно к этой части рассказа относится представление Пселлом самого себя с изложением своих исторических и других концепций, помещаемых обычно в предисловии. Здесь это своеобразная форма характеристики вступающего в рассказ исторического персонажа и в то же время — прием, позволяющий Пселлу показать глубину и широту своего мышления и знаний.


Эта тенденция Пселла, и в дальнейшем выражающаяся либо в непомерном преувеличении своих заслуг и достоинств (влияния на импера-{173} торов и на судьбы империи, на возрождение науки, даже обогащение стратегического искусства, в котором разбирался слабо), либо в приглушении, умалчивании своих просчетов и недостатков, вступает в противоречие с художественной целеустановкой Пселла на достижение максимальной достоверности и правдоподобия. Пселлу-писателю не всегда удается игнорировать законы правдоподобия в угоду Пселлу-политику, и в этих случаях в произведении проступают теневые черты его характера, отголоски неблаговидных действий. Не способствуя, естественно, усилению читательских симпатий к Пселлу-герою, такие моменты вызывают углубление доверия к Пселлу-писателю, к достоверности излагаемых им событий. Иллюзию объективности повествования Пселл создает и сознательным использованием ряда приемов: отсутствием категоричности в оценке событий («Я не могу сказать, прав ли я» (Мих Пс. С. 32)), указанием на источники информации, прямыми обращениями к усопшим императорам, призываемым в свидетели тех или иных событий (к Константину Мономаху и Константину Дуке), критикой мелких, незначительных недостатков здравствующих императоров (критика юного Михаила VII за неспособность складывать ямбы в сочетании с безмерным восхвалением его других достоинств), сравнительно редким обращением к прямой речи: Пселл вкладывает в уста исторических персонажей импровизированные тексты (если они и встречаются в «Хронографии», то, как правило, сравнительно коротки и произнесены в присутствии Пселла). Расположению к рассказу способствует и доверительный интимный тон рассказчика, вводящего читателя даже в технологию повествования («Однако мой рассказ, не миновав еще и введения, уже поспешно стремится к концу — вернемся же к истокам правления Романа» (Там же. С. 23)) и делающего его как бы соавтором, более того — иногда даже соучастником событий («Доводя до этого места повествование о царице, снова вернемся к севасте и самодержцу и, если угодно, разбудим их, разъединим и Константина прибережем для дальнейшего рассказа, а жизнь Склирины завершим уже здесь» (Там же. С. 89)).


В подобных пассажах раскрывается, конечно, не все — и не главное — в искусстве Пселла как рассказчика, умеющего держать в напряжении читателя, высвечивать основные идейные и эмоциональные акценты. Умением прервать рассказ вовремя, на интересном месте и обещанием вернуться к нему позже автор создает соответствующий эмоциональный фон для дальнейшего повествования; например, когда прерывает рассказ, закончившийся драмой романтической любви Константина Мономаха («О всех страданиях Константина я умолчу — расскажу только о главном, какие дела он творил на могиле севасты, но сделаю это не сейчас, а в свое время, после того, как изложу события, которые этому предшествовали» (Там же. С. 89)). Пселл не всегда выполняет обещание о возобновлении прерванного рассказа, иногда считая, по-видимому, задачу литературного приема выполненной, а иной раз, быть может, и попросту забыв об обещании. Подобные просчеты и признания в них Пселла тоже превращаются в литературный прием. Так, описание внешности Василия II, помещенное, как говорит Пселл, по забывчивости и оплошности лишь в конец рассказа об этом императоре, в действительности становится своеобразным, необычайно ярким и четким психофизи-{174}ческим резюме рассказа о сильном и грозном Василии Болгаробойце (Там же. С. 17).


Образом Василия открывается галерея персонажей «Хронографии», потрясающих своей яркостью, полнокровностью, богатством красок духовного мира и внешнего облика. И если мы можем представить себе данную эпоху в истории Византии как историю жизни реальных, во плоти и крови встающих перед нашими глазами людей, то это главным образом благодаря удивительным портретам, созданным талантом Пселла.


Пселл понимал задачи писателя в сфере изображения лиц и характеров, осознавал свою способность проникновения в души людей: «Я проник в твою душу,— пишет он одному из своих адресатов,— и понимаю тебя лучше, чем ты самого себя; хочешь я коротко представлю, каков ты душой?» (Виз. лит. С. 246). «Как никто другой,— говорит он,— способен я распознавать людей посредством ощущений, как сквозь двери, проникать в душу, постигать ее, отраженную в бровях и глазах» (Там же).


В основе изображения Пселлом лиц и характеров лежит также его четкая концепция человека, который представляется ему совмещением противоположностей, «смешением разумного и неразумного» (с преобладанием неразумного), для которого характерно непостоянство и изменчивость. Это тем более касается тех, кто преимущественно является предметом изображения в «Хронографии»,— правителей, души которых, «как море, успокаивающееся и затихающее лишь на мгновенье, а в остальное время волнующееся и вздымающееся волнами и бурлящее то от борея, то от апарктия, то от другого, несущего бурю ветра» (Мих. Пс. С. 78).


При изображении людей Пселл основывается на новых для византийской и в целом для средневековой литературы принципах. Это раскрытие образа в действии и движении, в его внутренней сложности и противоречивости, в глубоком взаимодействии с историей, во взаимосвязи нравственных и духовных качеств и их соотношении с внешними, физическими чертами. Тонкость и точность психологических наблюдений усиливается и образной, метафорической формой их выражения, остро контрастным характером их сочетаний и противопоставлений. Данные приемы в значительной мере используются в характеристике Зои: «В остальном же была она то мягкой и расслабленной, то жесткой и строгой, причем оба состояния сочетались в одном человеке и сменяли друг друга в мгновенье ока и без всякой причины. Если кто-нибудь при неожиданном появлении бросался на землю, притворяясь, будто, как ударом молнии, поражен ее видом (такую комедию перед ней разыгрывали многие), то она сразу одаривала его золотой повязкой, но если он при этом начинал пространно выражать свою благодарность, тут же приказывала заковать его в железные цепи. Зная, что ее отец не скупился на наказания, лишал осужденных глаз, она подвергала такой же каре за малейший проступок, и если бы не вмешивался самодержец, многим людям вырывали бы глаза без всякого повода » (Там же. С. 118).


Контрасты с наибольшим эффектом используются Пселлом при сравнительных, парных характеристиках (синкрисисах), позволяющих более четко высвечивать специфические черты характера. Так намечаются черты первых же героев «Хронографии» — Василия II и Константи-{175}на VIII: «Василий — старший из них — производил всегда впечатление человека деятельного и озабоченного, а Константин, напротив, всем казался безвольным прожигателем жизни, будучи человеком легкомысленным и склонным к развлечениям» (Там же. С. 6). Эти черты затем развиваются в повествовании интересно и многогранно: Василий, проводя жизнь в походах, «выносил зимнюю стужу и летний зной, томясь жаждой, не сразу бросался к источнику и был воистину тверд, как кремень»; Константин «при сильном теле был труслив душой. Уже старик, не способный вести войну, он раздражался от любого дурного известия, и когда наши соседи-варвары поднялись против нас, успокаивал их титулами и дарами злоумышленников он не подвергал опале, не изгонял и не заключал под стражу, а немедленно выжигал им глаза железом. Такое наказание он определял всем, за проступки тяжелые и легкие, независимо от того, действительно человек виновен или только дал пищу для слухов,— ведь царь не заботился, чтобы наказание соответствовало прегрешению, а хотел лишь избавить себя от беспокойства» (Там же. С. 18).


Пселл умеет давать четкую, принципиальную характеристику несколькими штрихами, короткой фразой, вмещающей максимальную информацию: «Иоанн, муж не только храбрый, но деятельный и решительный, умевший красно говорить, а еще лучше молчать» (Там же. С. 144); «Они не ошиблись в своем выборе, разве только что этот муж умел скорее подчиняться и повиноваться, нежели повелевать» (Там же. С. 1); «казаться значило для него больше, чем быть» (Там же. С. 27). «Какую он вел жизнь, такого и заслужил погребения, и от своих трудов и трат на монастырь воспользовался только тем, что его похоронили в укромном уголке храма Романа III» (Там же. С. 35).


Наиболее яркие из образов Пселла — те, которые он рисовал «с натуры», образы людей, с которыми ему довелось жить в непосредственном общении, испытать на себя их милость и гнев, изменчивость нрава. Главный из них — Константин IX Мономах, которому в «Хронографии» отводится наибольшее место. Сложность оценки Константина усугубляется осознанием Пселлом того, сколь многим он обязан милости монарха, личности и правлению которого он как историк, желающий писать «по законам правды», не может дать положительной оценки. Оценка, данная им Константину, сурова: «Этот самодержец не постиг природы царства, ни того, что оно род полезного служения подданным и нуждается в душе, постоянно бдящей о благом правлении, но счел свою власть отдыхом от трудов, исполнением желаемого, ослаблением напряжения, будто он приплыл в гавань, чтобы уже не браться больше за рулевое весло, но наслаждаться благами покоя; он передал другим попечение о казне, право суда и заботы о войске, лишь малую толику дел взял на себя, а своим законным жребием счел жизнь, полную удовольствия и радостей » (Там же. С. 83).


Легкомыслие императора иллюстрируется описанием его чудачеств — увлечения бессмысленным строительством, привязанности к шутам и шарлатанам, любовных похождений.


Однако, зная, что «деяния царственных особ неоднозначны и добрые поступки переплетаются с дурными», Пселл рисует образ «отрицательного» императора не одними только черными красками, а высвечивая привлекательные черты, в частности дар завоевывать сердца подданных, умение найти подход к каждому, {176} действуя с искусством, не мороча людей, искренне стараясь делать им приятное. Но мягкость императора, склонность к легкой и беззаботной жизни, распространяющаяся и на стиль управления империей, обретает в повествовании Псел-ла масштаб преступного небрежения, губительной безответственности перед людьми и государством. «Как первые приступы развивающейся болезни не меняют здоровый и полный сил организм, так и тогда небрежение императора едва только ощущалось, ибо царство при смерти еще не было и доставало ему и дыхания и силы. И продолжалось это до тех пор, пока все увеличивающееся и дошедшее до предела зло не разрушило и не привело все в смешение» (Там же. С. 83).


Хотя инерция риторики проявляется и в «Хронографии», однако риторический поток под пером Пселла сливается с иным — образно-метафорическим стилем, перекрываясь им, вписываясь в него в качестве подчиненного элемента. Так происходит с риторическими элементами в описании портретов, когда они растворяются в описаниях черт, обретающих функциональное, физиогномическое звучание, раскрывающих внутренний мир героев. В некоторых портретах, выполненных двумя-тремя штрихами, они отсутствуют вовсе («Девица была украшена только двумя прелестями: белоснежной кожей и прекрасными, лучистыми глазами» (Там же. С. 116); « без украшений она прекрасней, чем когда по необходимости их надевает» (Там же. С. 192).


Это наблюдается и в описаниях природы, которые часто приобретают функциональный характер, становясь либо созвучным, либо контрастным фоном описываемых явлений, активно включаясь в динамику событий. «Тут вдруг солнце притянуло к себе снизу туман и, когда горизонт очистился, переместило воздух, который возбудил сильный восточный ветер, взбороздил волнами море и нагнал водяные валы на варваров казалось, будто излившийся из рек поток крови окрасил море» (Там же. С. 97). «Полуденное солнце еще не дошло до зенита, когда царица, тихо вздохнув, казалось, приготовилась умереть» (Там же. С. 136).


Образно-метафорический стиль описаний распространяется и на характеристику исторических и социальных процессов, сравниваемых с явлениями природы, с действием живого организма. Кроме приведенного выше описания постепенного разрушения государства, уподобляемого развитию болезни в человеческом организме, можно вспомнить рассказ о грандиозном мятеже против Михаила V как «великом и всенародном таинстве», когда «весь город будто распалась гармония его тела, уже приходил по частям в брожение» и когда вдруг «людей словно обуяла какая-то высшая сила, никто не остался в прежнем состоянии: все носились как бешеные, их руки налились силой, глаза метали молнии и светились неистовством, мышцы тела окрепли, ни один человек не желал, да и не мог настроить себя на благочинный вид и отказаться от своих намерений» (Там же. С. 60, 62).


В числе акцентов «Хронографии», важных для понимания идейных общественных процессов эпохи, следует обратить внимание на особенность пселловского «гуманизма». В произведении, в котором столь значительное место отведено описанию ослеплений, кровопролитий и других проявлений жесткости как обычных явлений византийской действительности подмечаются и акцентируются иные, непривычные для средневековья нравственные позиции. Это касается, в частности, оценки правления {177} Константина X Дуки, поклявшегося при восшествии на престол не подвергать никого телесным наказаниям и, как утверждает писатель, сумевшего выполнить свое слово, ибо «воздерживался не только от пыток, но и от грубых слов», «ни одной души не загубил даже за самые тяжкие преступления, никому не обрубил ни рук, ни ног » (Там же. С. 169, 172).


Значительное место уделено Пселлом описанию любви и характеру этого описания. Акцент на любовные увлечения в жизни почти всех императоров, начиная с Василия II, отражает объективно все большую значимость любовных связей в жизни византийского общества и соответственно интерес к ним, проявляемый литературой. С увлечением и подробностями описывает Пселл любовную страсть Зои к юному Михаилу, пространно повествует о скандальном романе Константина Мономаха с прекрасной Склириной, интересный с точки зрения представлений византийцев о любви, семье и браке в сопоставлении с представлениями о них в Европе и других странах 261. Роман Мономаха со Склириной, который, несмотря на формальное осуждение, описывается Пселлом с {178} симпатией, в стиле романтической любви: возникает он не как адюльтер, поскольку завязывается еще до бракосочетания Константина с императрицей Зоей; став императором, Константин сохраняет в отношении Склирины возвышенные чувства (в этой связи представляет интерес нравственная оценка общества, возмущающегося именно тем, что «царь являлся к Склирине не как к наложнице, а как к истинной супруге»). В рассказе Пселла об этой любви есть оттенок протеста, вызова традиционной церковной и общественной нравственности. Однако если, с одной стороны, Пселл как бы приближается к высокому идеалу любви, который в будущем столетии будет культивироваться византийским романом (возвышенная любовь, осуществленная в супружестве, основанная на равноправии), то с другой — в отношении к женщине он остается на традиционных консервативных позициях, на уровне Кекавмена («она избегала и того, что свойственно презренной женской натуре» (Там же. С. 39)).


В богатом творчестве Михаила Пселла есть немало и поэтических произведений, которые настолько разбросаны по разным изданиям и не систематизированы, что в настоящее время оценка реального масштаба и значимости поэтического наследия Пселла затруднительна. В одной из анонимных эпиграмм 262 его имя упоминается в ряду известных поэтов: «Ты ипертим Пселл, Писида, Христофор и Леон, и Феофилакт ».


В этом перечне фигурируют два современника Пселла: Феофилакт Охридский — известный писатель (с 1078 г. архиепископ Болгарии), и Христофор Митиленский — несомненно, наиболее яркая фигура в поэзии XI в.


Рукописи именуют поэта либо Христофором Митиленским, либо просто Митиленским, что, по мнению издателя Э. Курца 263, является намеком на родину его предков, так как сам Христофор, по его же собственному заявлению, рожден в Константинополе, где и провел большую часть жизни. О жизни Христофора в первой половине XI в. известно мало, пожалуй, лишь то, что можно извлечь из перечня его должностей и титулов, предпосланного сборнику стихов, где он именуется патрикием, анфипатом, судьей Пафлагонии, и из стихотворения самого Христофора, в котором он называет себя императорским секретарем. Нет больше никаких других следов личности и деятельности Христофора, хотя он, по-видимому, вел весьма активную жизнь и был тесно связан с современниками, свидетельством чего является само его творчество.


Ту поэтическую форму, к которой в основном обращается Христофор, принято называть эпиграммой, хотя некоторые произведения Христофора, содержащие 125 или 231 строк, назвать эпиграммами можно лишь весьма условно. И дело здесь не только в объеме, но и в их особой жанровой природе, специфической литературной форме, не поддающейся определению с помощью античных критериев. Объем этих произведений Христофора — своеобразных поэм-картинок — не результат утраты чувства жанра и чувства меры, а естественное воплощение определенной поэтической и эстетической идеи. {179}


Одно из таких произведений Христофора описывает праздничное шествие в честь св. великомученика Маркиана — веселые, шумливые мальчишки в ярких карнавальных костюмах изображают царей и вельмож. Этих же мальчишек поэт видит на следующий день, но уже не в блеске праздника, а в унылой школе, одетых в лохмотья, исполосованных плетьми. «И я сказал,— заключает он,— что день вчерашний был сном». Несмотря на сильные повреждения, в рукописи улавливается целый ряд интересных, реалистических штрихов: украшенные царскими тиарами мальчишки, с аппетитом уплетающие лепешки, старик-педагог, плетущийся за ними на кляче. В тексте намечаются и философские оттенки — противопоставление воображаемого и действительного, вчерашнего и сегодняшнего, «верха» и «низа» в типично средневековой стихии карнавального травестирования.


Тема изменчивости, зыбкости и эфемерности всего сущего не менее интересно представлена в стихотворении, написанном на смерть императора Романа III Аргира. Вначале торжественно-патетический гексаметр стиха звучит как плач по усопшему императору, напоминая оплакивание героев героического эпоса:


Где же твой скипетр, Роман, завидный и громкая слава?

Где твой трон, где сидел ты, великий властитель народов?

Где твой венец, златокованный твой, который носил ты?

Где твой порфирный сапог, проворный, дивный для взора?

Горе! Внезапная, черная смерть все мраком укрыла.

(Памятники. С. 286)


В дальнейшем, однако, высокий пафос поэта оказывается литературным приемом, подчеркивающим контраст между внешним, патетически-театральным восприятием смерти государя и подлинными чувствами оплакивавших его людей: супруги, которая «тотчас кругом обошла дворцовые двери, тщательно их замыкала, ключи все от них уносила», других плакальщиков, которые, предав тело государя земле, тотчас «к молодому пошли государю, забывши Романа» 264 (Там же. С. 287—288).


Тема «жизнь-игра» звучит в одной из «философских» эпиграмм Христофора:


Игра, где мечут кости, представляет нам В наглядном виде и в наглядных образах Житейскую превратность коловратную:

Так не сказать ли нам, живописуя жизнь, что это лишь игра, ничуть не более.

(Виз. лит. С. 75)


Философская медитация не является, однако, подлинной стихией Христофора, который тему контраста, противоречия между видимым и реальным с большой силой и естественностью выявляет в описании подмеченных зорким взглядом реальных фактов византийской дей-ствитель-{180}ности, в их остро сатирической оценке. Это несоответствие между назначением религиозного праздника в честь св. Фомы и его реальной картины — беспорядочной скучающей толпы, которой нет никакого дела до бога и благочестия, между положением и убогими умственными способностями высокого византийского чиновника, удостаиваемого едкой эпиграммы, в которой искусно обыгрываются библейские образы:


«Когда вы все не станете, как дети,

Не обретете жребия горе»,—

Сказал Христос евангельскою речью.

Не бойся, Соломон, того суда:

Ты меньше смыслишь малого ребенка,

Хоть мудреца прозваньем щеголяешь.

(Христоф. С. 7)


Другие герои эпиграмм Христофора — это самоуверенный врач, вовсе не умеющий лечить («Тщеславному врачу»), учителя, «знатоки» литературы, не умеющие писать, «ослы с лирой Орфея» («Невежда, или Вообразивший себя грамматиком», «Поклонник Платона, или Кожевник»); священнослужители, полностью лишенные духовности и благочестия, среди них — бывший матрос, призывающий паству к молитве возгласом «поплыли!», и бывший трактирщик, расхваливающий вино, налитое в чашу для причастия (Там же. С. 14—16). Особой остротой отличаются эпиграммы, обличающие монахов, их чревоугодие, пристрастие к мирским благам. Например, любовь монахов к светским головным уборам дает повод для остросатирической характеристики этих монахов, святых «во всем, кроме головы», а пристрастие к парфюмерии — для не менее хлесткой оценки «вечно благоухающей добродетели». Уничтожающей силы пафоса, полностью обнажающего невежество и лицемерие монахов, сатира Христофора достигает в эпиграмме «На собирателя реликвий», в которой описывается столь распространенный и чтимый в Византии обычай коллекционирования святых мощей:


Молва идет (болтают люди всякое,

А все-таки, сдается, правда есть в молве),

Святой отец, что будто бы до крайности Ты рад, когда предложит продавец тебе Святителя останки досточтимые;

Что будто ты наполнил все лари свои И часто открываешь — показать друзьям Прокопия святого руки (дюжину),

Феодора лодыжки посчитать, так семь,

И Нестеровых челюстей десятка два,

И ровно восемь черепов Георгия!

(Памятники, С. 287)


Любопытно, что отсутствие почтения проявляется не только по отношению к священнослужителям, но и к самим святым. Так, делая героем эпиграммы такого почитаемого в византийском мире святого, как Лазарь, Христофор ставит неожиданный по дерзости вопрос — что же видел, что же узнал Лазарь, находясь во гробе, а молчанию Лазаря в ответ на поставленный вопрос дает юмористическое толкование: «Воистину ты верный друг Христов, о тайнах друга строго промолчавший» (Христоф. С. 32). {181}


У Христофора Митиленского — одного из известных схедографов своего времени — чувствуется повышенный интерес к слову, высвечиванию, обыгрыванию его различных смысловых и звуковых оттенков. Например, в эпиграмме, в которой некий Василий Ксирос (что означает «сухой»), верша суд в Греции, как в море благ, отпускает подсудимых «сухими» и др.


У Христофора встречается и другой вид распространенной литературной «игры», так называемый центон — составление стихотворного текста путем соединения элементов разных, в основном античных, литературных произведений. Одно из таких стихотворений представляет собой обращение юноши к отцу, которого он утешает после смерти матери. Утешение — это звучащие как эхо ответы матери на вопросы сына о загробном мире.


Смелость, отход от традиций наблюдается у Христофора и в такой, в общем консервативной, области византийской литературы, как метрика: наряду с использованием в основном ямбического триметра, реже — гексаметра Христофор прибегает и к неожиданному, оригинальному сочетанию размеров.


В отличие от Христофора Митиленского другой представитель поэзии XI в., Иоанн Мавропод, является хорошо известной исторической личностью. Он представитель интеллектуальных кругов Константинополя, учитель Михаила Пселла и его друг. Свою глубокую признательность учителю Пселл выразил в энкомии Иоанну Мавроподу следующими словами: «Знай, что ты один — отец моей учености и воспитатель, если есть во мне сколько-нибудь добродетели, и наставник в божественном. Никогда не забуду я этого» 265.


Сущность мировоззрения Иоанна Мавропода отражена в одной из эпиграмм, в которой он просит Христа принять в сонм праведников Платона и Плутарха, выражая тем самым восходящую к Юстину идею о возможности приобщения к христианству тех, кто в дохристианском прошлом жил в согласии с духом христианства:


Коль ты решил бы из чужих кого-нибудь,

Христе, избавить от своей немилости,

Платона и Плутарха ты б избавил мне:

Они ведь оба словом и обычаем Твоих законов неизменно держатся.

А коль неведом был ты им как бог-творец,

Ты должен оказать им милосердие,

Раз ты желаешь всех спасти от гибели.

(Памятники. С. 288)


Эта идея интеграции античности в христианство, расширения горизонтов византийской культуры — одна из основных в жизнедеятельности Иоанна Мавропода, принимавшего участие в основании Константинопольской высшей школы. Этому во многом способствовала его деятельность в качестве руководителя частной школы, помещавшейся в его собственном доме. В трогательных поэтических строках вспоминает Иоанн свой отчий дом, в котором он провел столько лет в ученых занятиях и в общении с учениками. Этот образ наполненного светом знаний и теплом человеческого общения дома возникает в строках не только {182} Мавропода, но и других признательных ему людей, в частности в стихах племянника Иоанна — Феодора Ки-тонита, который называет дом дяди всеобщей школой тех, кто жаждал познать науки.


Сочетание светского и духовного, античного и христианского четко проявляется и в его сборнике, содержащем 99 стихотворных сочинений, посвященных самым различным темам: описанию икон, гробниц, произведений искусства, стихов «по случаю», в основном на смерть современников, обращению к святым, к царствующим особам с характерной для эпохи просьбой о поддержке и покровительстве, восхвалением достоинств венценосцев. Последнее, однако, не является типичным для творчества Мавропода, насколько это явствует из письма к нему Михаила Пселла, в котором тот учит своего бывшего учителя искусству придерживаться при представлении императору постигнутых им законов лицедейства.


Неспособность к игре и притворству становится в ряде случаев причиной напряженности, возникающей в отношениях Мавропода с окружающим его миром, и источником разочарования в людях, пессимистических настроений, выраженных в его поэзии: «Зло еще не повержено в мире». Эта тональность усиливается в стихах Иоанна, связанных с его назначением митрополитом в далекую Евхаиту, в которых вместе с благодарностью Христу он высказывает глубокие сомнения в своей способности нести подобное бремя. Подобные мотивы в творчестве Иоанна, имеющие совершенно определенную автобиографическую основу, созвучны вызванным аналогичными обстоятельствами мотивам Григория Назианзина и Синесия Киренского. Со словами жалобы Синесия перекликаются и строки, где Иоанн выражает свои опасения, что новые обязанности могут оказаться несовместимыми с его любовью к науке и книгам. Подобные литературные и эмоциональные реминисценции привносят в литературу XI в. некоторые краски ранневизантийского гуманизма.


Научную поэзию в творчестве Мавропода представляет содержащая 470 ямбических строк этимологическая поэма, объясняющая значение самых различных слов — богословских терминов, названий растений, животных и т. д.


Для Мавропода так же, как для Христофора Митиленского, характерна тенденция к освобождению от риторических излишеств, стремление к большей искренности и ясности, чего, конечно, нельзя сказать обо всей византийской поэзии XI в., обремененной грузом риторических и поэтических штампов.


Среди других поэтов того времени и рубежа XI—XII столетий можно отметить Анфи-ма (автора поэмы о скончании века), Филиппа Монотропа (автора поэм «Диоптра» и «Плачи»), Василия Кекавмена, Мануила Страворомана, Феофилакта Охридского и др. Общей чертой поэтов XI в., составляющих как бы единый круг связанных между собой интеллектуалов, является их высокое социальное положение 266.


В XI в. еще нет литераторов низкого социального статуса, живущих за счет литературной деятельности и меценатства, хотя этот тип поэта, выступающий на сцену в XII в., является, по сути дела, продуктом XI в., результатом большого распространения образования, ставшего доступ-{183}ным не только для высших сословий. Любопытно отметить, что литература XI в. была меньше связана с двором, с императорской семьей, нежели XII в., когда в результате активной культурной политики Комнинов эта связь оказалась более тесной. Активная заинтересованность предполагала, в свою очередь, и больший контроль со стороны властей, повлекший за собой значительные ограничения либо даже исчезновение некоторых жанров, характерных для поэзии XI в., в частности так называемых некрологиев, посвященных официально осужденным, низложенным лицам, выражающих им сочувствие, восхваляющих их достоинства и тем самым содержащих скрытую критику виновников их гибели. Создание подобных произведений, возникавших в XI в. (как, например, эпиграмма Христофора Митиленского в адрес злосчастного Романа IV Диогена или пространный некрологий неизвестного автора в честь мятежного полководца Георгия Маниака), в новой ситуации XII в. стало немыслимо.


Активное отношение Комнинов к культурной жизни проявилось и разной форме, вплоть до непосредственного приобщения к литературной деятельности. Самому Алексею приписывается сочинение, называемое «Музами»,— политическое завещание, наставление сыну, написанное ямбическим триметром. Если это произведение в самом деле принадлежит Алексею Комнину, то и в нем проявляется его крайне консервативная целеустановка, стремление в условиях полного расстройства античного квантитета, вопреки новым тенденциям стихосложения создавать стихи, скрупулезно учитывающие тончайшие нюансы классической метрики .


Следует отметить и ортодоксально-церковную ориентацию брата Алексея, севастокра-тора Исаака, взявшего на себя труд отретушировать в христианском духе сочинение неоплатоника Прокла: он переводит слово «боги» в единственное число, заменяет «демонов» «ангелами», оракула Аполлона — «пророчеством Бога», избегает называть по имени Сократа и Платона даже в том случае, когда они упоминаются в цитируемом им тексте Михаила Пселла. Консервативностью отмечены и суждения дочери Алексея Анны, отрицательно относящейся к новым тенденциям в духовной и интеллектуальной жизни, к отклонениям от традиционных обычаев и взглядов, недвусмысленно выражающей свою нетерпимость по отношению к незаурядной, яркой личности Иоанна Итала.


Консерватизм отдельных представителей дома Комнинов нельзя считать, однако, определяющим фактором отношения Комнинов к духовным, культурным процессам XII в., поскольку в их деятельности проявляются и другие, важные и положительные для развития культуры аспекты. Это прежде всего творчество самой Анны Комнины и ее супруга Никифора Вриенния как авторов исторических сочинений, отразивших важнейшие явления эпохи.


Новым явлением византийской действительности становится меценатство, возникновение литературных кружков и салонов под покрови-{184}тельством представителей дома Ком-нинов, среди которых наиболее значительным был кружок, которому покровительствовала се-вастократорисса Ирина. В него входили такие известные литераторы того периода, как Феодор Продром, Иоанн Цец, Константин Манасси. Существование подобных кружков, несомненно, стимулировало литературное творчество. Однако, с другой стороны, оно не могло не наложить своеобразного отпечатка на политическую, идейную целенаправленность связанной с Комнинами литературы, становящейся в определенной мере средством императорской пропаганды, идеологического обоснования внутренней и внешней политики Комнинов. Это обусловило также значительное развитие по сравнению с XI в. литературы, выполняющей роль своеобразного художественного компонента придворных торжеств, церемоний и зрелищ или их красочного описания (поэмы Феодора Продрома, Михаила Айотеодорита и др.).


В XII в. очевидно расширение круга людей, занятых литературной деятельностью. Пишут больше, чем в XI в. Увеличивается и объем произведений. Но, пожалуй, важнее изменения качественные, касающиеся структуры жанров, соотношения светского и духовного направлений: в результате значительного сдвига в сторону светской литературы сокращается количество произведений религиозного содержания, (гомилии, комментарии Священого писания, канонические и догматические сборники). Теперь они составляют не более 30% всей литературной продукции, причем доля агиографического жанра снижается до 3,8% с тем, чтобы почти полностью исчезнуть к концу XII в. 267 <Столь резкому снижению роли житийной литературы в какой-то мере, видимо, способствовала огромная работа, проделанная в X в. Симеоном Метафра-стом по основательной переработке и систематизации всего византийского агиографического наследия. Однако главным фактором здесь являются, несомненно, изменение вкусов и взглядов, очевидное усиление интереса к светским жанрам — эпиграмме, «поэзии по случаю», различным видам риторики, историческим сочинениям.


Продолжается развитие дидактической литературы, которая обогащается новым жанром — астрологической поэмой. Возрождается эллинистический любовно-приключенческий роман. Значительно увеличивается объем эпистолографии, обретающей более повествовательный характер, становящейся как бы формой массового литературного творчества. Появляется больше аллегорических рассказов, сатиры, имеющих персональную направленность. Новые вкусы и интересы общества находят отражение в таких своеобразных произведениях, как диетический календарь врача Иерофила, путеводитель по Сирии и Палестине Иоанна Фоки и др. Особо следует отметить развитие филологии, справедливо оцениваемой как «величайший вклад Византии в европейскую литературу» 268.


Одной из отличительных черт литературы XII в. можно считать и примат поэзии, тенденцию к поэтизации прозаических жанров, прояв-{185}ляющуюся, в частности, в любовно-приключенском романе. Поэтическую форму избирает для своей исторической хроники Константин Манасси, для этических дискуссий — патриарх Лука Хрисоверг, а Иоанн Цец пишет в стихах даже письма. Это не означает, однако, утраты интереса к прозе, которая, продолжая традиции Пселла, достигает значительных высот (Анна Комнина, Никита Хониат, Киннам, Евстафий), культивируя вкус к конкретному, к описанию характеров и портретов, человеческих и политических драм недавнего прошлого и современности.


Усиление светского направления — явление, тесно связанное с активизацией роли античного наследия, что, в свою очередь, во многом было обусловлено развитием образования, т. е. расширением круга людей, соприкоснувшихся с античностью.


Вместе с тем появление и усиление интереса к тем или иным жанрам, мотивам и темам античности происходит по мере созревания в обществе тех или иных потребностей и тенденций. Так, возрождение античного романа происходит в соответствии с усилением в обществе интереса к проблеме любви, преодолением патриархально-церковных норм нравственности, что требовало соответствующего выражения и в художественной литературе, своего места среди интересующих литературу ценностей. Заимствованный из позднеантичной эпохи роман, естественно, интегрируется в средневековую греческую литературу, вписываясь одновременно и в общесредневековую эволюцию литературных жанров (становясь закономерным, «романтическим» этапом, пришедшим на смену героическому эпосу, в данном случае «Дигенису Акри-ту», аналогично процессам, происходившим в литературе Европы, Востока, Кавказа) 269.


Возрождение античных жанров, образов и мотивов уже необязательно предполагает их интеграцию в христианство 270. Часто, напротив, следует говорить о дезинтеграции, о сознательном отмежевании ряда течений — явлений духовной жизни — от официальной христианской культуры.


Среди явлений в области культуры, в частности образования XI в., имевших непосредственное значение для литературы XII в., следует выделить школьную дисциплину, называемую схедографией. Мнемотехнический метод обучения языку, получивший распространение в основном в XI в., на раннем этапе основывается на классических текстах, используемых в целях грамматического анализа, рассечения слов, «археологии {186} языка». Однако в дальнейшем схедография отказывается от классических текстов, следуя принципу, «что классическому языку легче обучать посредством текстов, составленных специально, нежели посредством текстов самих авторов. Это дает возможность более систематического изучения книжного языка» 271. Отрыв от античных классиков, сама идея свободного обращения с лексическим материалом, принцип импровизации становятся, по-видимому, одними из путей литературного творчества. Сохранив в определенной мере учебные аспекты, «Схеды» преобразуются в литературный жанр, об идейно-художественных особенностях которого можно судить хотя бы по такому интересному образцу византийской литературы XII в., как «Схеда мыши», с его остроактуальным общественно-социальным содержанием 272.


Новое, современное содержание старых, воспринятых посредством школы жанров и форм, это и «звериная» литература, оживленная в «Войне кошек и мышей» как политической сатире, и лукиановский диалог, талантливо и смело использованный автором антиклерикального «Тимариона», и т. д. Органично возникая из идейно-культурных процессов византийской истории, сатирическая литература имеет очевидные типологические параллели в западной литературе XII в. Литература наполняется гуманистическим пафосом, приобретает политическую направленность, выражая наиболее прогрессивные тенденции духовной и общественной жизни, принимая на себя центр тяжести, который в XI в. ложился на философию. Однако реакция, церковные круги и в данном случае не обманываются насчет реального содержания того, что иногда могло бы показаться безобидным риторическим упражнением, литературной игрой. Если в XI в. репрессии были направлены против философов, то в XII в. они обрушиваются на литераторов (Михаил Глика, Феодор Продром, Максим Оловол и др.). Заявление Феодора Продрома — в духе Василия Каппадокийского — о том, что из античности он берет лишь полезное для веры, вряд ли кого-нибудь вводили в заблуждение.


Из заслуживающих внимания тенденций литературы XII в. следовало бы отметить также повышение интереса к народной творческой стихии, в частности к поговоркам и пословицам, сборник которых составляет Михаил Глика. У Евстафия Солунского и Михаила Хониа-та употребление поговорок и пословиц удваивается по сравнению с их употреблением у более ранних писателей.


В этой связи следует отметить и более широкое распространение имеющего народные истоки пятнадцатисложного «политического» стихотворного размера, который, как известно, впервые был активно использован в XI в. в поэзии Симеона Богослова. В XII в. «политический стих» становится стихотворным метром обоих направлений византийской {187} поэзии — народноязычного и классического. Пятнадцатисложный стих — явление византийское, не имеющее квантитетной традиции; на его глубокую, безусловно генетическую, связь с народной поэзией, которая иногда ставится под сомнение, указывает хотя бы тот факт, что начиная с XII в., т. е. с момента появления народноязычной поэзии, она основана почти без исключения на «политическом» стихе. Другой вопрос, что первые зафиксированные его образцы не относятся к народной литературе (в Х в. стихи на смерть Льва VI и Константина VII Багрянородного, когда и должен был произойти переход пятнадцатисложника в непесенную поэзию). Связь пятнадцатисложного размера с придворной поэзией — один из труднообъяснимых моментов его истории, привлекающий внимание исследователей. Во всяком случае, в XII в. путь пятна-дцатисложника к императорскому двору пролегает главным образом через торжественную поэзию димов, их восклицания и восхваления, и эта связь с массовыми церемониями передана, по-видимому, в данную эпоху в термине лоАлтіко^, предполагающим наряду со значением «обиходный, обычный» и значение «государственный», «публичный», «политический» 273.


Своеобразная связь с императорским двором ясно видна и в другом, еще более важном явлении литературной жизни XII в.— в возникновении народноязычной литературы и ее утверждении. Первые произведения всех народноязычных литератур — это обычно обращения к широкому читателю. Первые же образцы народноязычной литературы в Византии обращены к императору, являясь на свет как бы «порфирородными» 274. Тем не менее в данном случае речь идет о первых образцах народноязычной поэзии, возникших вдруг на поверхности официальной литературной жизни, о произведениях литературы, имевшей к этому времени, по-видимому, уже многовековую, хотя и не зафиксированную, не сохранившуюся историю существования и развития 275.


Самое значительное явление в народноязычной литературной продукции представляет собой, несомненно, «Продромика» — поэтические произведения, связываемые с именем поэта Продрома, или Птохопродрома (Нищего Продрома). Это четыре поэмы, написанные народным языком, с определенным количеством строк на языке классическом.


Первая из этих поэм, которую можно было бы назвать «О сварливой жене» (174 строки), адресована Иоанну II Комнину. Поэт жалуется на «зло, и какое зло!», на ворчливую и драчливую жену, с которой ему нет жизни и покоя.


Вторая поэма (117 строк), близкая по содержанию к первой, обращена к севастократору Андронику Комнину и является жалобой на бедность.


Третья поэма, которую можно назвать «Против игуменов» (447 строк), {188} вводит читателя в иной мир — в монастырскую жизнь, воспринимаемую глазами молодого инока, с царящим здесь лицемерием и несправедливостью.


Монастырские нравы, живо описываемые иноком, представляют собой типичную картину, выхваченную из византийской действительности, что подчеркивает сам поэт, поясняя, что рассказывает он не небылицы, а обычные вещи, известные всем. Главная тема поэмы — оскорбления, несправедливость, которые приходится наблюдать и терпеть юноше, исполненному христианского благочестия и сострадания. И как полная противоположность, молодому монаху предстает протопоп, которому дозволено все и о котором, не дай бог, сказать что-либо дурное:


Затем, что это — протопоп, а ты — пономаренок,

Он счет деньгам у нас ведет, а ты таскаешь воду;

Он деньги в сундуке хранит, а ты — головки лука;

Ты взад-вперед по улицам сандальями топочешь,

А он на славном скакуне повсюду разъезжает,

И на ногах его торчат воинственные шпоры

Он ходит в шерстяном плаще, а ты одет в рогожу,

И на постели у него четыре покрывала,

А ты в соломе спишь всю ночь, и вши тебя кусают.

Четыре раза в месяц он бывает в бане, ты же От рождества до рождества не видишь и лохани

Он десять фунтов золота хранит в своем закладе,

А ты и медного гроша не сыщешь за душою,

Чтобы хоть свечечку купить, хоть постриженья ради!

(Памятники. С. 220)


Молодому иноку советуют не глазеть и в сторону игуменской трапезы, не глотать слюнки при виде изысканных и обильных блюд, а довольствоваться критским сыром и кусочком рыбы. Когда в монастыре заболевают, то для игумена приглашают известных врачей, тогда как монаху предписывают соблюдать пост и довольствоваться одной водой.


Четвертая поэма (292 строки), адресованная императору, описывает положение людей «интеллектуального» труда. Поэма представляет собой жалобу писателя на его бесчисленные бедствия. Сколько труда было положено на изучение словесных наук, и что же, став, так сказать, искусным литератором, он мечтает о нескольких крошках хлеба. Он бранит литературу, восклицая со слезами: будь прокляты, Христос, словесность и те, кто к ней стремится, будь проклят день, когда меня послали в школу, чтобы я обучился грамоте и сделал ее источником существования.


Поэт горько сожалеет, что не овладел презренным ремеслом вышивальщика, тогда бы он наверняка имел хлеб и вино, сейчас же, открывая свой сундук в надежде найти кусочек хлеба, он находит в нем лишь бумаги; опуская руку в кошелек с надеждой найти в нем монеты, обнаруживает все те же бумаги. «Обшарив все уголки дома, я, озабоченный и потрясенный, падая в обморок от голода, я говорю в отчаянии, что словесности и грамматике предпочитаю ремесло вышивальщика».


Первые издатели поэм, основываясь на атрибуциях рукописей и текстов самих произведений, считали, что поэмы принадлежат известному и плодовитому литератору XII в. Феодору Продрому. Однако совмещение в творчестве одного писателя высокого, классического языка и стиля и народноязычного стихотворчества было явлением слишком необычным, {189} чтобы не вызвать вопросов, возражений, попыток различного истолкования продромовского феномена. Одно из предположений заключалось в том, что, обращаясь к народному языку, поэт преследовал цель позабавить своих высоких покровителей, дабы сделать их более благосклонными к его просьбам. Этому, в частности, должно было способствовать изображение в сатирическом плане семейной жизни и быта писателя, называющего себя «Нищим Продромом». Но подобная точка зрения не давала объяснения, почему поэт выступает в разных обличьях: предстает то монахом, то отцом семейства. Предположение о возможности пострига Продрома к концу жизни было исключено, поскольку в поэмах монах изображен не старцем, а юношей. В результате было высказано сомнение в автобиографичности поэм: обличья меняются потому, что они вымышлены; поэмы Продрома являются литературной игрой в духе новой придворной моды — увлечения народным языком и стилем.


Другие исследователи, соглашаясь с тем, что поэмы не автобиографичны, допускают, однако, что герои их могут быть реальными людьми, заказывавшими Продрому поэмы-прошения (что представляется как бы возрождением в Византии древнегреческого жанра лого-графии 276). Мнение, согласно которому Феодор Продром и автор «Птохопродромики», скорее всего, являлись разными лицами, в последнее время подкрепляется наблюдениями над особенностями стихосложения, в частности различием между метрикой Феодора Продрома и «Пто-хопродромики», ее не только народноязычных стихов, но и частей, написанных классическим языком 277. Правда, были сделаны попытки объяснить различные метрики отнесением тех или иных произведений Продрома к разным периодам его жизни. Высказана и такая гипотеза: четыре поэмы «Птохопродромики» являются, возможно, если не пародированием, то переложением на народный язык неизвестным стихотворцем произведений Феодора Продрома с целью привлечь внимание и расположение адресатов, что положило начало целой школе подражателей 278.


При всей сложности проблем «Птохопродромики» очевидно одно: корпус, включающий четыре народноязычные поэмы, единый в идейно-художественном, языковом, стилистическом отношении, представляет собой самобытное, интереснейшее явление византийской литературы. Несомненно также существенное сходство его с творчеством Феодора Продрома — с такими же непосредственными обращениями к императору, с жалобами и просьбами, описанием трудностей и невзгод, с сильным элементом самоуничижения. {190}


Подобные созвучия не могут быть случайными. Считать, что «Птохопродромика» вносит в византийскую литературу только новую языковую и стилистическую струю — значит сильно приуменьшать ее значение. «Птохопродромика», независимо от того, кого она изображает — реальных или вымышленных героев,— открывает в византийской литературе новый мир, привнося в него не существующий ранее образ человека, обремененного социальными, житейскими и бытовыми проблемами, задыхающегося, нравственно переродившегося под грузом постоянных лишений и невзгод, потерявшего мужское самолюбие и человеческое достоинство. Комизм ситуаций не смягчает, а усиливает главную тему, проходящую через всю «Птохопродромику»,— тему несправедливости, царящей в описываемом поэтом мире, где знания не приносят счастья и где достоинство человека, даже в монастырских стенах, измеряется богатством.


Феодор Продром родился в Константинополе между 1070 и 1075 г. В своих стихотворениях он упоминает деда и отца, которые так же, как и он, звались Продромами, и дядю — Христа, который в 1077 — 1088 гг. был митрополитом Киевским под именем Иоанна II. Об отце Продром говорит как о человеке начитанном, побывавшем в дальних краях, много видевшем и знающем. Тема гордости своими знаниями, встречающаяся в стихах Продрома с самого раннего периода, часто сочетается, однако, с мотивом разочарования, вызванного тем, что в Византии знания и ученые люди ценятся весьма низко. «У нас больше ценятся люди несве-дующие, а глупость ставится выше разума»,— заявляет он в стихотворном прощании с Константинополем, который собирается покинуть навсегда, следуя в Трапезунд за своим другом Стефаном Скилицей (PG. T. 133. Col. 1328). Однако отъезд Стефана Скилицы в Трапезунд, куда он был назначен митрополитом, временно откладывается, а когда он все же отправляется туда спустя два года, Продром уже не едет с ним, остается в Константинополе, продолжая плодотворную и многогранную литературную деятельность, сочиняя славословия в честь императоров и членов их семей по поводу их военных успехов, свадеб и похорон, вставляя в патетические строки своих произведений жалобы на нужду, выпрашивая подачки.


С некоторыми членами императорской семьи Продром, очевидно, был связан непосредственно: он либо обучал их словесности (как, например, Ирину, жену Андроника, младшего сына Иоанна II), либо выполнял их литературные заказы (той же Ирины и других). До самих императоров Продром доносил свой голос через посредников — поклонников и покровителей его таланта, каковыми в разное время были орфанотроф Алексей Аристин, логофет Стефан Мелес, императорский секретарь, бывший ученик Продрома Феодор Стипиот. Иногда, воодушевленный рассказами друзей о благоприятном впечатлении, которое произвели на императора его стихи, Продром дает волю фантазии, воображает себя счастливцем, утопающим в безмерном богатстве. Но эти восторженные взлеты в поэзии Продрома угасают вместе с периодами отсутствия внимания и сочувствия к его творчеству. Эти периоды, длившиеся иногда довольно долго, не всегда бывали, по-видимому, вызваны лишь недооценкой его таланта, но имели и другие причины — например его связи с кругом Анны Комниной, бывшей в оппозиции императору Иоанну. В других случаях причиной недоброжелательного отношения к Продрому было твор-{191}чество поэта, причудливо сочетавшее в себе тенденции угодничества и подобострастия с вдохновленной Лукианом и другими античными писателями остросатирической струей, направленной против конкретных лиц. Раздражение против Продрома оборачивалось серьезными обвинениями, вплоть до обвинения его в ереси.


От обвинений в безбожии, ошибочном толковании ипостасей святой Троицы, в увлечении язычеством Продром открещивается посредством поэмы-исповеди, в которой объясняет, что заимствует у античных авторов только то, что согласно с верой, выбрасывает то, что противно вере, и в свою очередь обрушивается на обвинителя, некоего Вариса, характеризуя его как человека хищного, безнравственного, нечестивого, необразованного. Варис как будто даже извиняется перед Продромом, признаваясь, что обвинение было лишь шуткой, однако за «шуткой под влиянием хиосского вина», могущей обернуться трагедией, хорошо просматривается неизменно враждебный и настороженный взгляд ортодоксально-консервативных кругов на чрезмерное увлечение их современников античной культурой.


Существуют сведения о педагогической деятельности Феодора Продрома, его плодотворном творчестве в области схедографии. Об авторитете и популярности Продрома свидетельствуют современники: ученик Продрома, поэт Никита Евгениан, высоко и всесторонне оценивал риторическое мастерство учителя; выдающийся литератор XII в. Евстафий Солун-ский называл Продрома «славным среди мудрых»; Михаил Италик, известный оратор, с которым Продрома связывала тесная дружба, считал его мудрейшим, а в одном письме из Филип-пополя рассказывает ему о монахе, знавшем наизусть все произведения Продрома и часто декламировавшем их Италику.


Характер взаимоотношений Продрома и Италика запечатлен в их переписке, отмеченной остроумием и взаимной симпатией. Италик, желая образно выразить мысль об их теснейшей дружеской связи, говорит, что им, составляющим одно, даже излишне писать друг другу, это то же, что писать самому себе. В ответе Италику Продром подхватывает и развивает образ: «Мне кажется, когда я здесь ем пулярок и диких гусей, старых зайцев, откормленных куропаток и тучных фазанов, то я жую, а ты проглатываешь, ибо ты Италик, а когда ты хлебнешь хиосское ароматное вино, то я чувствую вкус, ибо я Продром».


Конец жизни Феодор Продром провел в монастыре, где и умер, по всей вероятности, в

<1153 г.


Необыкновенно обширное творчество Феодора Продрома охватывает почти все жанры литературы его времени.


Из области религиозно-богословской можно отметить комментарии к церковным канонам Козьмы и Иоанна Дамаскина, эпиграммы, посвященные святым, иконам, церковным реликвиям и т. д. В философском и научном наследии Продрома — комментарии ко второй Аналитике Аристотеля.


Особую струю в творчестве Феодора Продрома создает поэзия, связанная с торжествами и церемониями, в центре которых находится фигура императора. Это славословия императору, исполняемые на религиозных праздниках рождества и крещения, во время игр при появлении василевса в возвышающейся над трибунами ипподрома императорской ложе, {192} наконец, во время триумфов императора при возвращении в столицу из победоносных походов. В этой панегирической поэзии, пронизанной идеей сверхчеловеческого величия, богоравности императора, восходящей к эллинистическо-римской и восточной поэзии, наиболее наглядно проявляется идеологическая целенаправленность поэзии на службе у Комнинов. Ее назначение как идейно-художественного средства воздействия на умы в еще большей степени подчеркивается тем, что значительная часть этих стихов написана по заказу димов (они обозначены пометкой: «для димов») и предназначена, таким образом, для произношения устами «народа» и от его имени. Не будучи народноязычными, стихи для димов, все без исключения, как Продрома, так и других поэтов, написаны пятнадцатисложником, делающим их доступными для массового исполнения, носящего, по всей вероятности, характер хорового пения 279.


(В этой обязательности употребления политического стиха в поэзии для массового исполнения наиболее наглядно проявляется принципиальная для византийской поэзии разница между естественным для нее политическим стихом, в котором метрическое ударение совпадает с тоническим и всеми другими, «квантитетными» по происхождению, размерами, трудными для декламации ввиду отсутствия подобного совпадения.) Странным и неожиданным в текстах этих хоровых стихов представляется упоминание самого поэта с его персональным обращением к императору 280: в ряде случаев оно может быть лишь элементом предназначенного императору рукописного варианта, в других, возможно, элементом престижности для дима, обращающегося к императору стихами известного поэта 281. Очень трудно при отсутствии сведений представить себе характер исполнения этих стихов, однако в этом хоровом творчестве, возглавляемом поэтом, чувствуется далекий отзвук греческих музыкально-поэтических традиций, восходящих к хоровой лирике Алкмана, Стесихора


Образ императора, проходящий через эту перегруженную эпитетами и символами поэзию,— это образ богоподобного земного властителя, деяния которого созвучны, сродни божественным явлениям. «Вновь рождество Христово и вновь победа василевса»,— поет хор в рождественской песне, приветствуя возвращение императора с поля сражения. «Двойной праздник, двойная радость ромеев,— поется в песнопении на праздник крещения,— крещение Христа и победа василевса. Христос крещен в потоке воды, василевс же ради нас крещен в потоке пота». Появление василевса в императорской ложе ипподрома, уподобляемое восходу солнца, дает повод для импровизации на тему «солнце-василевс», непосредственно перекликающуюся с образом «солнце-Христос».


Уподобление василевса Христу подчеркивается и употреблением термина «сотир» (спаситель), также восходящего к эллинистическо-римской {193} царской титулатуре. Васи-левс — спаситель мира, исполненный любви к человеку (филантропии), несет людям счастье и свет. Но солнце-василевс — носитель не только света, но и огня, обрушивающегося на врагов, на неверных (ты, несущий свет подданным и несущий огонь варварам). Здесь филантропия оборачивается грозой и ненавистью по отношению ко всем, объединяемым у Продрома коллективным названием «персы». Их, восточных врагов империи, олицетворяющих собой все худшее и низменное, поэт призывает убивать, хлестать, грабить без пощады, похищать их жен и детей, дабы знали народы, что «бог с нами и с василевсом». Призывы поэта к безжалостному истреблению врагов империи усугубляются характерным для придворной поэзии мотивом охоты как любимого занятия василевсов, перерастающим в жестокую картину охоты на людей, безжалостного преследования «варварских стай».


Наиболее интересным в творчестве Продрома является, однако, не то, что относится к официальному, императорскому фасаду византийской жизни, а то, что исходит изнутри, приоткрывая некоторые грани нравственного мира современников. Эти черты открываются читателю в ряде небольших стихотворных или прозаических рассказов-картинок Продрома. Это поэмы «Против похотливой старухи», изображающая неугасающую страсть пожилой женщины к любовным приключениям; «Против бородатого лжемудреца» и «Невежда, или Считающий себя грамматиком», высмеивающие лжеученых; «Амарант, или Любовь старика», посвященная теме неравного брака. В этой юмореске, начинающейся как бы издалека, с философской беседы, ведущейся на фоне древних Афин, возникает близкий и реальный образ девушки Мириллы, дочери садовника, вынужденной выйти замуж за богатого старика. Юмореска обретает социальную окраску, противопоставляя подлинные и мнимые ценности.


Маленькой трагедией, окрашенной юмором, представляется и рассказ «Палач или Врач», повествующий от лица автора о страданиях, которые пришлось испытать человеку в руках лжеврача, который взялся вырвать ему зуб. «Взяв большой инструмент, которым можно было легко вырвать зуб даже у слона или кабана, крепко ухватил больной зуб, тащил его туда и сюда, но вырвать все-таки не смог, а только отломал часть зуба». Врач, человек, маленького роста, вырастает в глазах его жертвы в ужасного великана.


«Война кошки и мышей» («Катамиомахия»), имеющая, с одной стороны, древнейший образец в виде античной «Войны лягушек и мышей» («Батрахомиомахия»), с другой стороны, представляет собой пародию на греческую трагедию. Главный герой произведения — царь мышей Креилл, мясолюб, решивший покончить с позорной, проходящей в темноте и страхе подземной жизнью мышей и ведущий войско мышей на бой против их главного, исконного врага — кошки 282.


«Катамиомахия» — трагедия в миниатюре, состоящая из пяти эпизодов, учитывающая и пародирующая все элементы классической трагедии, художественные приемы великих трагических поэтов. Это и пролог в форме диалога решительного Креилла и менее решительного Тироклепта (Сырохвата) с противопоставлением в духе Софокла; это и эсхиловский пафос героев, соизмеряющих свои силы с силой олимпийских богов; {194} и софокловская, окрашенная внезапно возникшей надеждой ретардация, просветление перед катастрофой; это и пародирование «Персов» в диалоге вестника и царицы мышей, которой сообщают о гибели на поле боя ее сына; это и еврипидовский «бог из машины» в финале трагедии, где сообщается о смерти кошки в результате падения ей на голову гнилой балки, и многое другое. Пародия на трагедию является в то же время и политической сатирой, в которой современники Продрома, несомненно, усматривали намеки на византийскую действительность — и в мотиве «подземного существования», жизни в страхе и темноте, на которую были обречены преследуемые властями сограждане, и в образе хвастливого вождя, расписывающего свои военные успехи (в третьем лице, как было принято в Византии), призывающего к свершению подвигов, но неспособного сдержать собственную дрожь, и др. (Памятники. С. 212— 214).


Очеловеченная мышь предстает и в другом произведении Продрома, где объектом сатиры становится монашество, а материалом для пародирования служат Псалмы («Схеда о мыши») 283. Псалмы и отдельные библейские цитаты обыгрываются в диалоге кошки и попавшего в ее когти «мышиного игумена», который старается вызвать жалость к себе и избежать смерти: «Сердце мое трепещет, и страх смерти напал на меня, ибо беззакония мои превысили голову мою. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, и боль моя наполняет все во мне, и ужасы сокрушили меня». На эту парафразу Псалмов следует ответ кошки, также пародирующий Священное писание: «А почему же ты не поешь вот что: хочу я жратвы, а не жертвы, коровьего масла и овечьего молока, а еще мяса агнцев; и желаннее это для меня, чем мед; помазала я жирным елеем и умастила голову мою». Кошка неумолима, она выносит смертный приговор «мышиному игумену» за то, что тот наказывает и пожирает бедных монахов, опустошает лампады: «И я, пожалуй, если надену твою монашескую одежду, стану такой же и удостоюсь твоей схизмы» (Памятники. С. 214—216). Так античные формы, или школьные упражнения, оказываются у Продрома созвучными византийской жизни. Черты византийской реальности усматриваются и в таком далеком по своему характеру от реальности жанре, как любовноприключенческий роман, увлечению которым в Византии XII в. Продром отдал дань сочинением романа в стихах «Повесть о Роданфе и Досикле».


Феодор Продром считается одним из возможных авторов диалога «Тимарион», близкого к рассмотренным выше произведениям Продрома сочетанием литературной пародии с сатирой и особенностями лексики 284. Значительное внимание, уделяемое в диалоге медицине, дает основание предположить в качестве другого возможного автора «Тимариона» известного врача и литератора Николая Каликла. Единственное, что можно сказать с определенностью, это то, что «Тимарион» написан в первой половине XII в., несомненно, образованным и одаренным литератором, рассказавшим о путешествии в загробный мир, «создавшим свою „Бо-{195}жественную комедию“ за 200 лет до великого флорентийца» 285. Такое путешествие приходится невольно совершать главному герою диалога Тимариону, который, возвращаясь домой из Фессалоники, куда ездил на ярмарку, тяжело заболел в дороге и оказался увлеченным в Аид двумя демонами — проводниками душ. В подземном царстве Тимарион встречает своего учителя, ритора Феодора из Смирны (историческая личность, ритор, занимавший должность «ипа-та философов» в Константинополе), который берется защитить его перед подземными судьями, доказав поспешность и безосновательность действий демонов, перенесших в Аид человека (еще не исполнившего своего земного срока) и насильственно разъединивших его душу и тело.


Суд в составе Миноса, Эака и византийского императора Феофила (присоединенного, как выясняется, к древним языческим судьям ввиду распространения по всей земле христианской веры), выслушав доводы обвинителя, а также приглашенных в качестве медицинских экспертов Асклепия и Гиппократа, разрешает Тимариону вернуться на землю, проводников же душ, Никтиона и Оксибанта, осуждают и отстраняют от должности (Тим. С. 24—71).


Тема путешествия в загробный мир известна греческой литературе еще с гомеровской «Одиссеи». Многое в «Тимарионе», безусловно, навеяно «Путешествием в загробное царство» Лукиана (кстати, в рукописной традиции произведение было приобщено к диалогам Лукиана). Автор диалога, несомненно, знаком и с христианскими апокрифическими сошествиями в преисподнюю, в частности с «Видением монаха Косьмы» (X в.), с его мотивами увлечения героя в Аид как следствия тяжелого недуга, его скорого возвращения на землю в результате признания божественной ошибки и его замены другим, «созревшим» для переселения в потусторонний мир человеком (тема, использованная еще Плутархом в «Сошествии Антилла») 286.


Однако «Тимарион» ни в коей мере не является ни имитацией какого-либо античного или христианского сошествия, ни компиляцией их мотивов. Это произведение оригинальное, в нем с большей ясностью, чем где-либо, выражена дезинтеграция византийской христианской культуры, предренессансная зрелость и раскованность мысли, способной рассматривать как бы на равном удалении явления языческой и христианской культуры и религии, превращая их в предмет яркой сатиры и пародии. «Сошествие» в данном случае не повод для изображения назидательных картин божественного возмездия или вознаграждения, а литературный прием, позволяющий автору изобразить причудливый вневременной мир, в котором недавно ушедших из земной жизни современников можно увидеть в обществе их далеких эллинских предков.


В создаваемой автором фантасмагории смешано и перемешано все: научные и религиозные представления (проводники душ в Аид принимают свои решения в соответствии с предписаниями медицинской науки), исторические эпохи (к началу судебного разбирательства по делу Тимариона «как раз завершается рассмотрение дела о несправедливом умерщ-{196}влении Цезаря Кассием и Брутом»), потустороннее и посюстороннее (именитые и богатые покойники пользуются лампами, бедные же — лучинками), сон и реальность (путешествие Тимариона начинается после его погружения в сон, и все поведанное им можно было бы оценить как видение, пригрезившееся в предсмертной агонии 287, если бы не последние строки диалога). В них сообщается, что, вспомнив о заказанных им яствах, Тимарион просит собеседника найти на земле еще непогребенных покойников, с которыми можно было бы переправить в Аид свинину и прочие продукты. Эта последняя нота вносит окончательную ясность в жанр «Тимариона» — литературной игры, сатиры-пародии, позволяющей с легкостью пренебрегать христианским пиететом и авторитетом античных литературных традиций. За внешней легкостью «Тимариона» скрываются серьезные намерения автора, его отношение к предкам и современникам.


Это почтительно-положительное отношение к Пармениду, Пифагору, Мелесу, Анаксагору, Фалесу и пренебрежительное — к Диогену, отталкиваемому, отгоняемому философами. В положительной, в общем, оценке Пселла есть иронический нюанс: древние философы, радушно приветствуя Пселла, не приглашают его, однако, сесть, в то время как в кругу софистов ему оказываются высшие почести. Автор имеет в виду государственную службу Пселла, отводя ему должность составителя служебных протоколов, исполняемую им отменно. В сочувствии к лежащему в шатре страдальцу с выколотыми глазами слышатся отзвуки потрясения, вызванного в византийском обществе трагическим концом Романа Диогена.


Настроения и оценки определенных кругов угадываются в отношении к Иоанну Италу, самому передовому мыслителю своего времени. Критическая оценка Итала, отталкиваемого Пифагором, осмеиваемого другими философами и, наконец, вцепляющегося зубами в Диогена, перекликается с недоброжелательной оценкой, данной Италу Анной Комниной. Трудно сказать, в какой степени антипатия к Италу автора «Тимариона» обусловливалась принципиальным неприятием его мыслей, тем не менее ясно, что здесь многое шло от раздражения, вызываемого его своеобразным темпераментом. Как часто бывает в истории, наиболее яркое и значительное в личности Иоанна, столь хорошо понятое и оцененное его учителем Михаилом Пселлом, оставалось недоступным, заслоненным внешними, экстравагантными чертами для других современников, в том числе и таких незаурядных, как автор «Тимариона».


«Тимарион» поражает остроумием, тонкостью реалистических и юмористических деталей: Кербер, встречающий проводников душ у ворот Аида приветливым визгом и вилянием хвоста, и обитатели Аида из бедняков, выходящие им навстречу и почтительно вытягивающиеся перед проводниками душ, «словно дети перед учителем»; присутствующие на суде покойники, превозносящие оратора до небес за удачную концовку речи, ее построение и расположение частей; ангел-евнух, стоящий подле импе-{197}ратора и шепотом подающий ему советы (двойная карикатура — на бесполых ангелов и влиятельных царских евнухов), и др.


Мастерское владение литературной техникой позволяет автору передавать, при описании реального и фантастического, тончайшие нюансы, как, например, «состояние невесомости» во время полета в сопровождении демонов («несясь по воздуху, легко, без усилий, лишенный тяжести, не делая движений ногами, как бегущие с попутным ветром корабли, не зная помехи, устремляясь вперед, так что можно было расслышать легкий свист нашего полета, подобный звуку пущенной из лука стрелы»).


Тонкость и изысканность литературного стиля сочетается с типично медиевальным грубо натуралистическим характером изображения, особенно в описании Аида, тамошних овощей, имеющих ту особенность, что обладают приятным запахом «и до того, как попадут в желудок, и впоследствии»; жирные, толстые, лоснящиеся мыши, похожие на поросят, лижущие сало и подбирающие крошки с подбородка спящего старика, напоминающие босховские видения, и др. Неожиданная встреча с мышами в Аиде (с этой, по-видимому, большой бытовой проблемой средневековья) настолько потрясает героя, что он выражает желание умереть снова и вторично сойти, неизвестно уже в какое царство.


Продромовский принцип сочетания в литературном творчестве и — более того — в одном и том же произведении двух языков — ученого и народного наблюдается и у поэта Михаила Глики в поэме, адресованной императору Мануилу Комнину. Поэма Глики — это изложенное в стихах прошение о помиловании, письмо из тюрьмы, в которую, по словам поэта, он был заключен по доносу злобного клеветника, врага-соседа. Что было действительной причиной заточения Глики, сказать трудно, возможно, как думают одни, обвинение в ереси, в занятиях магией, возможно же, как считают другие, его письмо к неизвестному монаху, в котором он имел неосторожность неодобрительно отозваться об астрологическом опусе императора. Известно лишь то, что государь, раздраженный, как видно, не на шутку, получив стихотворное прошение Глики во время Киликийского похода, распорядился немедленно ослепить поэта.


Что представляет собой поэма, родившаяся в роковой для византийского поэта час, на грани жизни и смерти, каково сочетание в ней условно-литературного и реального, сколь ощутимо биение сердца, трепет души перед надвигающейся катастрофой? Поэма-прошение, в которой автор хочет предстать перед государем во всем блеске своих творческих и интеллектуальных способностей, не может быть поэтической исповедью. Поэма Глики — это прежде всего поэтический монолог, без прямого обращения к императору, с использованием определенного набора византийских литературных приемов и мотивов, с различными темами и их вариациями.


Первая тема, смысл которой сводится к поговорке: «До самой старости учись и становись смиренным» — дает повод поэту порассуждать о том, как много он познал, читая книги и слушая старых мудрецов, ринувшись «в необозримый круг науки», собирая знания, как собирают золото и жемчуг. Однако знал он, оказывается, не все, ибо ему предстояло еще убедиться в достоверности того, что ему казалось чепухой, а именно — в истинности народного поверья: «Коль ворон сядет близ тебя и станет громко каркать, то это означает смерть и горькую разлуку». {198}


Образ каркающего над головой ворона — предвестника смертельной беды — сменяется образом злого демона, персонифицирующегося затем в образ злобного соседа, роющего тайно подкоп, вьющего исподтишка петлю. Познание того, какие беды можно претерпеть из-за козней врага-соседа, Глика тоже расценивает как урок, обогативший его знания. Грустноиронический тон подобных рассуждений сменяется напряженно-взволнованным ритмом стиха, возникающим вместе с мрачным образом константинопольской тюрьмы. Не давая сколько-нибудь конкретной информации об условиях заключения, поэт старается посредством зрительно-слуховых, эмоционально-психологических ощущений передать гнетущую атмосферу этого подземного мира. Если в Аиде, как говорит молва, можно видеть друг друга, то в непроглядной тьме тюрьмы


Не светит ни единый луч, ни слова не услышишь;

Лишь мгла и дым клубится здесь, все мрак густой объемлет,

Друг друга видеть не дает, узнать не позволяет.

(Памятники. С. 247)


Здесь умираешь каждый час, тонешь без воды, тело режут на мелкие куски без ножа, здесь боишься малейшего шороха или стука, боишься {199} дня, с которым может прийти недобрая весть, боишься ночи, которая может принести неизвестно что, ходишь взад и вперед в глубоком волнении, пока не падаешь в обморок и не остаешься лежать бездыханным подобно мертвецу. Придя же в себя, начинаешь грызть землю и взывать в отчаянии к богу, моля об избавлении от боли, о покое, о сне. И если в надежде увидеть утешительные картины удастся смежить веки, то и сон несет с собой те же кошмары, заставляющие вскакивать в паническом страхе.


Эти автобиографические детали, передающие физическое ощущение страха, почти ни на минуту не отпускающего человека,— одни из лучших в мировой «тюремной» поэзии. Страх и отчаяние, определяющие основную тональность поэмы, сочетаются с некоторыми другими интонационными оттенками. Это и краткие приливы бодрости в духе философского оптимизма, осознания переменчивости человеческой жизни, необходимости сохранить человеческое достоинство в надежде на иной поворот судьбы:


Будь смел и горд, схвати его и покори, как сможешь,

Не поколеблись, не хвались, не трусь и не сдавайся,

Ни перед кем не гни колен и не терпи насмешек,

Удачный миг не упускай, часы не трать напрасно.

(Там же. С. 247)


Это и робкие попытки улыбнуться, пошутить над своей горькой судьбой с помощью поговорок и пословиц: «Согрешила попадья, а разжаловали попа», «Лягался осел, а избивают седло, чтобы впредь не лягалось». Звучит и продромовская тема проклятия литературного ремесла, от которого, по словам поэта, следует всячески ограждать сына — лучше задушить его собственными руками, нежели приобщить к словесности. «В наши дни,— говорит поэт,— грамотеи, несмотря на внешний почет, обречены быть попрошайками».


Недовольство Глики другими явлениями современной ему общественной и социальной действительности косвенно выражается в напоминании о грядущем страшном суде, на котором богачи и сановники, льстецы и паразиты будут держать ответ за жизнь, проведенную в неге, без труда и пользы, за презрение к обездоленным и неимущим:


Мы все предстанем пред судом, и бедный, и богатый;

И будем все держать ответ за то, что совершили.

(Там же. С. 248)


В поэме, как отмечалось выше, использованы оба языка — ученый и народный. Однако здесь можно говорить не о наличии четко разграниченных по языку частей, а скорее о частях с преобладанием одной или другой языковой стихии. Вряд ли здесь можно говорить и о какой-то закономерности их чередования — использовании ученого языка в описательных пассажах, а народного — в авторской речи 288. Отсутствие четко выраженного языкового принципа сказывается и в другом произведении Глики — сборнике народноязычных поговорок, который предваряется стихотворным обращением автора к императору, написанным ученым языком. Что касается содержания данного обращения (энкомия в честь {200} военной победы императора Мануила), то этот гимн поэта своему палачу свидетельствует о полном угасании в нем прежних проблесков гражданского достоинства и нравственного порыва, о степени деградации в византийской действительности XII в. человеческой личности.


Глика, активно использующий народный язык, собирающий и комментирующий пословицы и поговорки, говорящий в своей тюремной поэме от имени бедных и обездоленных,— поэт, близкий к народной среде и во многом питающийся ее культурно-художественными традициями. Непричастность поэта к пуристскому, антикизирующему потоку византийской литературы выявляется и в поэтической «Хронике» Глики, охватывающей всемирную историю от сотворения мира до смерти Алексея Комнина (1118). «Хроника» состоит из четырех частей: Сотворение мира; Иудейско-восточная история; Римская история от Цезаря до Константина Великого; Византийская история. Следуя традициям византийских хронистов, Глика начинает историю разнообразными рассказами из «Физиолога» или Элиана, перемешивая историю с ботаникой и зоологией, апеллируя к астральным аргументам в нравственных поучениях или проецируя зоологию на богословие (пытаясь дать, например, естественнонаучное объяснение «Воскресению» или «Партеногенезу»). Наглядно-развлекательный характер «Хроники», возможно, обусловлен и тем, что она обращена к сыну, которого как главного адресата своего дидактического сочинения поэт не теряет из виду на протяжении всего повествования; он любовно обращается к нему в начале каждой главы или требует особого внимания к тем или иным событиям истории.


Обращение к сыну представляет собой небольшую народноязычную поэму, известную под названием «Спанеас», авторство которой рукописная традиция приписывает представителю дома Комнинов. Все попытки определить автора поэмы малоубедительны, что же касается ее содержания, в нем недостаточно элементов, указывающих на принадлежность к императорской семье. Напротив, здесь подчеркивается, что деды и прадеды автора были стратиотами, что же касается наставлений на случай овладения высшей властью, то подобные наставления, имеющиеся, как мы видели, и в «Стратегиконе» Кекавмена, по-видимому, вполне соответствуют традициям византийской паренетической литературы. Впрочем, «Стратегикон» — один из главных источников поэмы (наряду с популярной в Византии псевдосократовской «Речью к Демонику»). «Стратегикону» созвучны советы соблюдать верность богу и василевсу, молиться не формально, а «с сердцем»; оказывать помощь нищим тоже «с сердцем», ибо «лучше делать малое с охотой, чем большое без расположения, умеренно радоваться и умеренно горевать, соблюдать справедливость неизменно, ценить дружбу, но остерегаться неверных друзей, жить достойно — предпочитать славную смерть бесславной жизни (впрочем, данное наставление, как и ряд других, могло быть заимствовано из популярной «Пчелы») и т. д. Нельзя не отметить, что главный пафос советов — это призыв к благородству, к предпочтению духовных и интеллектуальных ценностей материальным, к глубокому человеческому состраданию (одень голого, накорми голодного, утешь горюющего и т. д.). Эта высокая нравственность увещеваний и определила популярность поэмы в Византии (о чем свидетельствует большое число рукописей) и в послевизантийскую эпоху благодаря изданию в XVI в. {201}


Пробуждение в XII в. интереса к древним, давно забытым греческой литературой жанрам реализуется по-разному, выливаясь подчас в своеобразные, причудливые литературные явления. Так, обращение к греческой трагедии, давшее в случае продромовской «Катамиома-хии» пародии с аллюзиями на современную военно-политическую действительность, в другом произведении — христианской драме «Христос страждующий» — являет собой образец цен-тона, построенного на материале еврипидовских трагедий. Драма, посвященная теме распятия и воскресения Христа, развивается в соответствии с основными принципами построения греческой трагедии. Драма начинается с пролога — монолога Богородицы, вслед за которым в действие вступает хор галилейских женщин, разделенный на два полухория, после чего развертываются основные события драмы — смерть Иисуса, положение во гроб и воскресение, представляемые подобно трем эпизодам классической трагедии 289. С другой стороны, довольно очевидно и то, что отличает византийскую драму от классических образцов — ее несценический характер, предназначение не для театра, не существовавшего в Византии, а для литературного чтения. Это проявляется и в отсутствии различия между метрической основой монологическо-диалогических и хоровых партий, соответствующих их музыкально-пластическому исполнению партий в античной драме (все строки, за исключением трех, заимствованных из эсхиловского «Прометея»,— двенадцатисложники), и в отсутствии стихомифии — рассечения стиха, разделяемого между персонажами, усиливающего напряжение сценических ситуаций, и в числе персонажей, участвующих в одной сцене, превышающем здесь норму греческого театра, и др. 290


Протагонистом драмы является не Христос, а Богоматерь, которая с первых же строк драмы выражает в монологах и диалогах тревогу и скорбь по поводу страшной участи сына, откликаясь на известия, сообщаемые хором женщин, вестником, Марией Магдалиной и другими персонажами. Человеческая боль сочетается здесь с осознанием величия своей судьбы, причастности таинству воплощения и искупления с верой в бессмертие и высшее предназначение сына. Этот дуализм образа, в котором теологическое часто перекрывает человеческое и материнское, ослабляет эмоционально-художественное звучание сцен встречи с распятым сыном, диалога с хором, сообщающим ей о смерти Христа. Рядом с Марией — Иоанн Богослов, как бы заменяющий ей умершего сына и предсказывающий его скорое воскресение. Патетические монологи и диалоги с хором, соучастниками погребения Иосифом Аримафейским и Никодимом, бурная реакция на позорный конец Иуды сопровождают сцены снятия с креста и погребения. После ночи, проведенной близкими {202} Иисуса в доме Иоанна Богослова, когда он раскрывает суть христианских таинств, начинаются наиболее динамичные сцены, связанные с выяснением обстоятельств исчезновения тела, с живыми диалогами между римской стражей, Пилатом, иудейскими архиереями. За финальной сценой явления Христа апостолам в доме Марии, где Иисус велит ученикам приступить к евангелической деятельности, следует заменяющая эксод античной трагедии молитва, обращенная к Христу и Богородице.


Необычность данного произведения заключается не столько в попытке изображения страстей Христа в форме греческой трагедии, сколько в том, что основным материалом, из которого строится текст драмы, являются трагедии Еврипида («Гекуба», «Орест», «Ипполит», «Медея», «Вакханки», «Рес», «Троянки»), отчасти Эсхила («Аргамемнон», «Прикованный Прометей») и Ликофрона. Подобную адаптацию антично-языческого материала к христианской теме, необычайно искусно составленную поэтическую мозаику можно было бы оценить как литературную игру, если бы не серьезность намерений автора в религиозно-теологической части. Ведь именно догматическая скрупулезность, полемическая настойчивость в изложении и толковании теологического смысла происходящего в трагедии явились основанием для атрибуции драмы столь высокоавторитетному христианскому автору, как Григорий Назианзин (в ней видели конкретную антиаполлинаристскую направленность).


Следует согласиться и с тем, что образцы, подобные Марии-Медее, были приемлемыми для византийского сознания, вписываясь в явления восточнохристианского гуманизма 291. И все же не так-то просто понять и объяснить религиозно-эстетические ощущения византийского читателя, узнававшего в строках, адресованных Деве Марии, слова, с которыми в трагедии Еврипида Ипполит обращался к богине Артемиде, или в словах Богоматери, обращенных к распятому Христу,— слова Медеи, готовящейся к закланию собственных детей. Так или иначе, в «Христе-страстотерпце» еще не происходит того идейно-художественного переосмысления христианского мифа, которое под влиянием гуманистического духа возрожденной античной культуры наполнит высоким общечеловеческим звучанием живописаные и музыкальные воплощения мотивов «Пьеты» или «Stabat mater».


Из других трансформаций античной драмы обращает на себя внимание так называемый «Драматий» поэта Михаила Аплухира. Определенная связь с драматическим жанром обнаруживается лишь в диалогической форме произведения и в участии в нем хора, в остальном же не чувствуется никакого стремления к имитации античного жанра. «Драматий» — одно из многих свидетельств большей, чем принято считать, степени независимости византийской литературы от античных жанровых традиций, свободы поиска форм, наиболее соответствующих их конкретным идейно-художественным задачам.


Задача автора «Драматия» — поведать о бедственном положении в византийском обществе мудреца-грамотея, но сделать это не так, как Продром и Глика. Здесь противопоставляются друг другу мужик, живущий {203} в достатке и восхваляющий Судьбу, поселившуюся в его доме, и мудрец, доведенный до отчаяния голодом и нищетой, зло поносящий Судьбу и Муз. В то время как Музы в возвышенно-отвлеченных выражениях говорят о высоких преимуществах духовного и интеллектуального, замечая при этом, что питаться ведь можно, в конце концов, и травой, мудрец рисует реальную картину действительности, в которой господствуют невежество, воздается почет глупцам и превыше всего ценится золото. Мудрец решительно отказывается от того, чтобы, подобно свиньям, искать еду под дубом, заявляя о своей готовности заняться любым ремеслом — торговца, сапожника и другими, лишь бы выбиться из нужды. Однако, не веря уже ни во что, он заканчивает диалог на пессимистической ноте:


Пусть будет так! Грядущий день неведом нам,

Боюсь лишь я, что будет все наоборот!

(Там же. С. 233)


Таково содержание этого небольшого, написанного ученым языком и двенадцатисложными ямбическими стихами (312 строк) произведения, в котором если и есть что от античной комедии, то, скорее всего, попытка обостренно-гротесковой трактовки общественносоциальных явлений, их изображение в виде аллегорических фигур («Плутос», «Мир» Аристофана) в общении с реалистическими, бытовыми персонажами. Проблемы взаимоотношения литератора и общества; существования ученого-художника как человеческой личности ставятся Аплухиром острее, чем кем бы то ни было в литературе XII в.


Ассоциацию с драмой, как ни странно, вызывал в Византии и такой жанр греческой литературы, как эллинистический любовно-приключенческий роман. Однако связь романа с драмой была давней, восходящей еще ко времени возникновения жанра, который, формируясь на исходе античности, вбирал в себя элементы классических форм греческой культуры, в том числе и угасающей драмы (некоторые художественные приемы, театральные термины, напряженный ритм перипетий). В общем же романы Харитона, Ахилла Татия, Гелиодора, Лонга, Ксенофонта с их своеобразной топикой и атмосферой имеют, конечно, мало общего с трагедией или комедией.


Византийский роман XII в. возникает как попытка возрождения этого жанра, однако вопреки тому, как было принято считать до недавнего времени, он не представляет собой лишь бледную имитацию античных прототипов. Возрождение и дальнейшая судьба романа в Византии — явление живое, естественно связанное с внутренними тенденциями развития византийской литературы и мирового литературного процесса 292.


Отклонение от античного прототипа очевидно уже в первом из византийских романов


— в прозаическом сочинении Евматия Макремволита {204} «Исминий и Исмина». Представляя собой как бы контаминацию мотивов и образов Ахилла Татия и Гелиодора, роман отмечен при этом особым колоритом, создаваемым прежде всего лирическим характером, эмоциональной возвышенностью, ритмической, почти поэтической формой.


Юноша по имени Исминий направляется в качестве посланника, представителя своего города на праздник Зевса в город Авликомис, где вместе с сопровождающим его другом останавливается в доме Сосфена. Здесь и происходит его встреча с прекрасной Исминой, дочерью хозяина, влюбляющейся в Исминия и всячески старающейся привлечь его внимание, пока, наконец, под влиянием Эрота юноша не начинает пылать неведомым ему доселе чувством. В том, что в отличие от античных романов любовь долго остается односторонней, неразделенной, выражается основная концепция романиста, которого увлекает не столько авантюрный


элемент, похождения и скитания героев, сколько динамика страстей, любовных переживаний .


Автор углубляет лирическую, романтическую линию эллинистического романа, значительно упрощая сюжет в части приключений. Из одиннадцати глав романа I—VII посвящены описанию любовных взаимоотношений героев до побега, начала скитаний, что в эллинистических романах представляло лишь небольшую экспозиционную часть. Описание же скитаний и похождений героев, являющееся основным содержанием старого романа, у Евматия сведено к минимуму — здесь разлука героев длится лишь на протяжении одной — VIII — главы. По времени эта глава охватывает целый год, в то время как в предыдущих семи главах описаны события всего нескольких дней. Причиной побега героев, начала скитаний у Евматия становится объявленное отцом Исмины решение о помолвке дочери с другим человеком. Влюбленные оказываются на корабле, направляющемся в Сирию и попадающем в бурю. Желая умилостивить Посейдона, моряки бросают Исмину в море, а обезумевшего от горя Исминия высаживают на пустынный берег. Попав сначала в плен к пиратам, затем к дафнипольским воинам, юноша оказывается рабом в доме богатой дафнипольской четы, где хозяйка тщетно домогается его любви. Однажды, сопровождая хозяина, который в качестве посланника своего города направляется на празднество в город Артикомис (контрастная параллель эпизоду счастливой поры в жизни героя), Исминий вдруг встречается с Исминой, которая, как выясняется, чудом спаслась в бушующем море. Последние сцены романа — встреча героев с их родителями в храме Аполлона, куда те пришли вопросить оракула о судьбе их детей, и, наконец, свадьба по возвращении героев на родину.


Созданию своеобразной, поэтической тональности романа, помимо возвышенной ритмизированной речи, способствуют и ясность композиции, {205} совпадающей здесь с сюжетом (полная противоположность сложной, многоплановой композиции романа Гелиодора); склонность к деконкретизации — игнорированию конкретных деталей в описании действий и ситуаций; ирреальность эпохи и географии — некоей абстрактной античности в условном географическом пространстве, что усугубляется сходным звучанием названий городов и имен героев (Еврикомис, Авликомис, Исминий, Исмина и др.) 293; аллегорические фигуры, изображенные на стенах сада, которые являются героям во сне, давая импульс их чувствам и размышлениям или становясь персонификацией их душевных состояний, внутренних конфликтов (средневековые психомахии).


Эти элементы средневекового «аллегоризма» и некоторые сюжетные детали в романе Евматия дали основание для его сближения с французским аллегорическим романом XIII в. «Roman de la Rose» 294, что заставляет задуматься о существовании далеко еще не ясных путей взаимоотношения и взаимодействия западной и византийской литератур данной эпохи. С другой стороны, аллегорические описания в «Исмине и Исминий» вряд ли можно считать ключом к пониманию всего романа как символическо-аллегорического, подобного «Роману о Розе» Гийома де Лорриса 295. Любовные взаимоотношения героев, отмеченные повышенной чувственностью, здесь вполне реальны, вполне созвучны духу времени, размаху светских настроений византийского общества XII в., особенно усилившихся в период царствования Мануила Комнина. Одним из свидетельств ощутимого воздействия романов на современников именно их реальным, светским содержанием являются предпринимаемые несколько позже попытки ортодоксальной реакции (так же, как и на Западе) ослабить влияние этих любовных историй на умы и души читателей посредством их искусственных, аллегорических толкований.


Дальнейшую, закономерную ступень в лирической ориентации романа XII в. являет собой сочинение Феодора Продрома «Роданфа и Досикл», написанное уже не в прозаической (подобно античным романам), а в поэтической форме (ямбическим триметром).


Основным образцом для Продрома служит «Эфиопика» Гелиодора, в случаях же отступления от Гелиодора он обращается за ситуациями и мотивами к Ахиллу Татию и Евматию. Помимо сюжетных заимствований из романов, произведение Продрома чрезвычайно перегружено реминисценциями из многих памятников античной и византийской литературы. В том, насколько их здесь больше, чем в романе Евматия, можно убедиться, сравнив, в какой мере представлены у обоих романистов такие популярные в Византии писатели, как Еврипид и Лукиан: если у Евматия встречаются реминисценции из четырех трагедий Лукиана, то у Продрома привлечен материал из одиннадцати трагедий Еврипида и двадцати пяти сочинений Лукиана (что превращает некоторые продромовские пассажи в подобие центонов).


Ориентация писателя на столь разнообразные в стилистическом, жанровом отношении произведения (трагедия, комедия, эпистолография, {206} лексикография, Библия, византийская поэзия) не может не отразиться на художественных достоинствах романа, не породить пестроты и эклектизма в стиле произведения. И все-таки главное противоречие в романе Продрома — это противоречие между новой поэтической формой и прозаической, риторической традицией. Продрому не удается отказаться от специфических для прозаического жанра художественных приемов, не соответствующих новой поэтической форме романа.


Противоречие преодолевается в романе «Дросилла и Харикл» Никиты Евгениана, в котором происходит гармонизация лирического пафоса романа с поэтической формой. Основным образцом для Евгениана служит роман Феодора Продрома (в одной из рукописей роман даже озаглавлен как «Подражание покойному философу Продрому»). Эту зависимость от «Ро-данфы и Досикла» не следует, однако, преувеличивать, как это делали многие критики Евге-ниана, называвшие его подражателем Продрома. Оригинальность Евгениана очевидна даже в тех эпизодах, которые заимствованы, но что еще более знаменательно — так это отдаление от античных и византийских прототипов в самом ходе повествования, по мере развития событий, настолько, что последние, лучшие главы романа не имеют уже, по сути дела, ничего общего не только с Продромом, но и с топикой, сюжетно-тематической традицией греческого романа.


После побега влюбленных, вызванного помолвкой девушки с другим человеком, после многочисленных скитаний, пленений героев и посягательств на их красоту, Дросилла, разлученная с Хариклом, попадает в деревню. Здесь на ее пути встречаются непривычные для греческого романа реалистические, бытовые персонажи: добрая старушка Мариллида, которая по-матерински обласкивает ее и дает приют в своем скромном жилище; сын сельского трактирщика, грубый и туповатый Каллидем, объясняющийся Дросилле в любви. Здесь же завершается история злоключений героев — счастливо для Дросиллы и Харикла и неожиданно, трагически для другой пары влюбленных — Клеандра и Каллигоны (Ник. Евг. С. 110—118).


Примечательно, что в отличие от своих античных и византийских предшественников Клеандр не просто вспомогательный персонаж, спутник и помощник героев. В романе много места отведено и его судьбе, его собственной трагедии. Клеандр — носитель традиционной для греческого романа идеи образцовой дружеской преданности, однако смерть Клеандра — это кульминация темы идеальной, беззаветной любви. В романе Продрома друг героев Кра-тандр со временем забывает свою погибшую возлюбленную, и уже ничего не омрачает его счастья. Клеандр не только не способен забыть, но не способен жить без Каллигоны.


Не забывают и самого Клеандра. В романе Евматия друг героев Кратисфен, исчерпав свои функции, бесследно исчезает, и никто из героев и не вспоминает о нем. У Евгениана последняя, девятая глава начинается всеобщим плачем по Клеандру. Плач продолжает Дросилла


— в городе Барзе на могиле Каллигоны:


Тебя увидеть, говорить с тобой, обнять И полюбить мне не пришлось в дни радости.

Прими, однако, песнь мою унылую И слезы вместо возлиянья скорбного.

(Там же. С. 117) <{207}


Таким образом, последние сцены романа построены на смене горя и радости, беды и счастья со своеобразной философской окраской, которая содержится в словах купца Гнафона:


Но если с мукой и удача смешана,

То надо бодрость предпочесть унынию.

(Там же. С. 113)


Реминисценций у Евгениана меньше, чем у Продрома, но главное — у него иной принцип их использования. Если Продром обращался к произведениям самых различных авторов, заимствуя у них определенные сентенции, выражения, а то и просто сочетания слов, Никита выбирает авторов, соответствующих характеру, стилю, лирическому пафосу его романа, используя при этом сравнительно большие отрывки, порой же и целые лирические произведения.


Значительное число реминисценций приходится на Феокрита, Анакреонта, из византийцев — на эпиграмматистов, в основном Павла Силенциария.


Используя большой отрывок или целое произведение другого автора, Евгениан подчас полностью сохраняет его содержание, композицию, меняя лишь окраску с помощью нового ритма и рефрена. Так, 22-я ода Анакреонта превращается во вдохновенную серенаду Клеандра («Луны сиянье, озари дорогу мне » (Там же. С. 27—28)), рассказы о Родопе и Сиринге — в прекрасные песни Барбитиона («Дева Мирто, полюби ты, красавица, Барбитиона», «Кто видел ту, что люблю я? Скажи ты мне, друг мой любезный» (Там же. С. 37—39)).


Простая фраза из Феокрита в устах Дросиллы рисует живой образ красавицы, с надменностью отстраняющей надоедливого поклонника:


Но у меня сегодня голова болит,

Ия не в силах, Каллидем, болтать с тобой.

(Там же. С. 78)


Когда же после долгих и высокопарных объяснений в любви Каллидем вдруг предлагает Дросилле обнажиться и разделить с ним ложе, реминисценция из Павла Силенциария оказывается соответствующей образу деревенщины, самонадеянного сына трактирщика.


Традиционного, стандартного больше в образах главных героев. Однако нередко божественный лик героев озаряется простой человеческой улыбкой, в речах же их звучит страсть и искреннее душевное волнение. Так, Дросилла, убитая горем, отчаявшаяся в надежде увидеть возлюбленного, вдруг, слушая хвастливую речь Каллидема, не может сдержать усмешки и возражает ему с улыбкой сквозь слезы:


Как можешь, Каллидем, ты, Ксенократа сын,

Подумать, что в деревне вашей юноши Красивее рожденных в нашем городе?

(Там же)


Более колоритны, более индивидуализированы образы, не связанные с традицией. При этом если в образах главных персонажей значителен элемент внешней характеристики, то в обрисовке нетрадиционных героев она совершенно отсутствует — дается лишь внутренняя характеристика посредством их речей и поступков. {208}


Особый интерес представляет образ доброй старушки Мариллиды. Искренне желая Дросилле добра и в то же время не зная никого, краше Каллидема, она уговаривает ее оценить его достоинства и глубоко сожалеет, что бездомная чужеземка отказывает видному и богатому юноше, первому парню на селе. Однако, ближе познакомившись с героями, их чувствами, ей удается понять и оценить эту большую любовь, какой она, старуха, «и радостью и горем умудренная», и знать не знала.


Такая оценка идеальной любви героев греческого романа, оценка не риторическим восклицанием или возгласом толпы, наблюдающей за испытанием девственности в источнике Артемиды, а простым словом, искренним восторгом реалистического, бытового персонажа придает этой любви большее правдоподобие, реальную, земную привлекательность.


Роман Никиты Евгениана утверждает лирический характер греческого романа, обогащая его при этом реалистическими, демократическими элементами, народным колоритом.


Действенность этой тенденции — уклонение от архаической формы, сближение с народной поэзией подтверждают фрагменты и четвертого романа XII в.— «Аристандра и Калли-теи» Константина Манасси 296, использующего уже не ямбический триметр, а характерный для народной поэзии пятнадцатисложный стих. Всем этим процессом подготовлен переход к новому типу греческого романа — народноязычному рыцарскому поэтическому роману XIII—


XV вв. 297


Процесс развития византийского романа представляет интерес не только в истории византийской литературы, но и для типологического сопоставления его с развитием средневекового эпоса и романа как двух фаз эволюции: первой, включающей произведения такого типа, как «Дигенис Акрит», французская «chanson de geste» XI в. («Песнь о Роланде»), грузинский «Амиран Дареджаниани» (культ силы и мужества, преимущественно общественный, военнофеодальный характер функций героя, роль женщины подчиненная, второстепенная), и второй


— византийский роман XII в., французский куртуазный роман — Кретьен де Труа (XII—XIII вв.), «Вепхисткаосани» Шота Руставели и др. (XII— XIII вв.) (женщина становится центром, любовь — главной темой произведения и основной функцией героя) 298. Новые исследования выявляют не замечаемые ранее связи и аспекты 299, расширяется круг типологических сопоставлений 300. {209}


Усиление в XII в. связей с античностью ни в чем не проявлялось, пожалуй, в большей степени, как в широком развитии филологии — области исследований и знаний, главным назначением которой в Византии стала забота о сохранении и изучении языкового и культурного наследия древности 301. Если половину того, что написано византийцами, составляют филологические тексты, то значительнейшая их часть относится именно к XII в. Расширение филологических занятий не всегда, однако, означает более глубокое проникновение в идейнохудожественное содержание античного литературного наследия. Часто, напротив, объем филологической продукции растет за счет отдаления от античных текстов, самоцельного комментирования, превращающего древние тексты лишь в своеобразный повод, импульс для ученого сочинительства, в котором подчас стирается грань между литературой и филологией.


Наиболее типичным образом подобного «филологизирования» представляется творчество «полиистора» Иоанна Цеца.


Родившийся около 1110 г. 302 в Константинополе, в семье, в которой, как видно, почитались книги и знания, Цец был с детства приобщен к эллинской словесности, ставшей главным делом его жизни. Служа канцелярским секретарем или учительствуя в школе и в монастыре, Цец не прекращал в течение всей своей жизни литературно-филологической деятельности, выполняя заказы богатых и знатных покровителей. Среди них были и Исаак Комнин (брат Иоанна II), и сам император Мануил, и обе Ирины — императрица, жена Мануила, и севастократо-рисса, супруга Андроника, брата императора Иоанна, представители знатных семейств Кама-тиров и Котердзисов. Не получив как-то раз от императрицы Ирины гонорара, причитающегося ему за комментарий к «Илиаде», Цец прекращает работу на XV песне поэмы, возобновив ее лишь после того, как комментарий вызвался оплатить другой меценат — Константин Котерд-зис.


Подобные перебои в вознаграждении ученых занятий возникали, по-видимому, нередко, посему жалобы на недостаток средств для нормальной жизни, столь обычные для византийских литераторов, звучат у Цеца с неменьшей силой. Однажды, рассказывает Цец, положение оказалось столь безвыходным, что он был вынужден продать всю свою библиотеку, сохранив лишь одного Плутарха. Из-за нехватки книг библиотекой поэту нередко должна служить собственная голова (Комментарий к «Илиаде». 15. 87). Однако чрезмерное доверие к своей памяти (подобной которой бог, по словам Цеца, не сотворял ничего) не раз становится источником курьезных неточностей.


Образцом многоэтажного, прямо-таки безудержного комментирования представляется комплекс текстов Цеца, в основе которого лежат его {210} 107 писем, адресованных подлинным и вымышленным лицам. Хотя сами письма вдоволь начинены историко-мифологическим материалом, Цец сочиняет в качестве приложения к данному собранию специальный стихотворный историко-филологический комментарий, вырастающий в поэму в 12 674 строки («Книгу историй» — согласно авторскому заглавию, «Хилиады» — по издательской традиции). Этого, однако, оказывается недостаточно, так как и сами «Хилиады» обрастают обильными комментариями, облекаемыми зачастую в стихотворную форму.


Автор, с которым связано наибольшее число литературно-филологических сочинений Цеца,— Гомер. Прежде всего это «Аллегории к „Илиаде“ и „Одиссее“ Гомера» и «Экзегеса к „Илиаде“ Гомера», свидетельствующие о хорошей осведомленности Цеца относительно существовавшей до него аллегорической литературы, а также о знании различных направлений и методов иносказательного толкования мифов. Все эти методы используются им подряд в совмещении и смешении: прагматическо-исторический метод, ориентирующийся для объяснения мифологии на реальную действительность (боги — бывшие цари, Эол — астрономия, сирены


— блудницы); психологический метод, представляющий богов персонификациями духовнопсихических сил (Зевс — разум, Арес — гнев, Гермес — речение); физический метод, усматривающий в богах персонификации природных и космических явлений (Зевс — воздух и эфир, Афродита — хорошая погода, свадьба Пелея и Фетиды — космогония) 303.


Подобную направленность мысли, тенденцию к аллегорическому осмыслению мифологических явлений Цец в определенной мере привносит и в собственное литературное творчество, в частности в выполненную дактилическим гексаметром поэму «События догомеров-ского, гомеровского и послегомеровского времени». Аллегоризм, однако, не довлеет над пафосом поэмы, увлеченностью автора непосредственным содержанием событий, их драматизмом, остротой человеческих страстей, для описания которых он старается использовать весь арсенал эпических художественных средств.


Основным материалом Цецу служат поэмы Квинта Смирнского и Трифиодора в сочетании с рассказами Иоанна Малалы, главным же авторитетом остается, конечно, Гомер. С ним тем не менее Цец иногда осмеливается соперничать, давая параллельные редакции известных гомеровских пассажей, в том числе, например, и таких гениальных сцен, как встреча Приама с Ахиллесом. Впрочем, для Цеца это тоже прежде всего еще одна возможность показать свою осведомленность, в данном случае — знание различных мифологических вариаций. В результате среди строк, описывающих страсти и страдания героев, могут возникнуть вдруг и такие «филологические» гексаметры:


Есть и другие рассказы, аргивянам труп не давали Жители Трои, пока не вернули, за Гектора выкуп.

(Памятники. С. 259) <{211}


Подобные сведения, почерпнутые им в ряде случаев из утерянных, не существующих ныне источников, имеют большое историко-филологическое значение. В этом смысле немало ценного содержится и в схолиях к Гесиоду, Аристофану, Ликофрону, а также в таких, не совсем обычных, сочинениях, как изложенные в поэтической форме трактаты Цеца «О различиях между поэтами», «О комедии», «О трагической поэзии», «О стихотворных размерах».


Иные измерения византийской филологии открываются в творчестве Евстафия Солун-ского, писателя и ученого комментатора древних авторов, воспринимающего в основном не букву, а дух античного литературного наследия, в сложной и противоречивой обстановке XII в. оказывающегося на магистральной линии развития греческой культуры.


Общественный и гражданский пафос, ощущаемый уже в ранних произведениях Евстафия, усиливается с момента назначения его архиепископом Солуни. С расширением тем самым поприща для политической и гражданской активности литературное и общественное в жизни Евстафия сближаются, как бы устремляясь в единое русло. На смену комментированию античных авторов приходит создание произведений социально-нравственной направленности, обличающих общественные пороки, морально переродившееся духовенство, преступное небрежение власть имущих по отношению к судьбам народа и государства («Об исправлении монашеской жизни», «Взятие Солуни» и др.).


В риторических сочинениях Евстафия много характерного для жанра многословия и высокопарности. Но вот Евстафий произносит речь, адресованную императору Мануилу, и постепенно, сквозь толщу панегирической лексики, проступает жизненная тема: жители Константинополя испытывают острую нехватку воды, и положение можно изменить лишь сооружением нового акведука («Город кричит моими устами »)


Религиозные чувства и концепции во многом обусловливают образ мышления и деятельность солунского митрополита, но вот Евстафий пытается осмыслить историю человеческого рода, строя логическую модель постепенного, поэтапного развития общества, в котором участие бога по существу элиминируется.


В соответствии с византийской литературной традицией свои сочинения Евстафий пишет искусственным, архаическим языком, но слух его, в отличие от большинства современников, чувствителен к народной языковой стихии, находящей отзвук в его литературных, историографических сочинениях и в переписке (говоря, например, о том, что письмо друга в середине зимы, подобно ласточке, открыло его душу радостям весны, он предполагает эффект, производимый игрой слов «открывать» — u;'лavo^yю и новогреческого а;’; ѵоі^п «весна»).


Обращаясь к традиционным, классическим жанрам с установившимся кругом тем и художественных приемов, Евстафий часто оживляет их неожиданным выбором и трактовкой темы. Так, героем одной его этопойи становится митрополит Неофит, который на следующий день после смерти своего благодетеля патриарха Михаила III позволил себе долго нежиться в бане, за что был наказан великим экономом Пантехной: по его повелению у митрополита были украдены роскошные предметы туалета. Изображение нагого митрополита, оплакивающего под смех городских зевак потерянное добро, с подлинной сатирической силой об-{212}нажает сущность византийского священнослужителя, не имеющего ничего общего с истинной духовностью.


Способность живого восприятия явлений, характерная для Евстафия-писателя, остается его главным качеством и как филолога-комментатора и исследователя древней литературы.


В обширном комментарии к «Илиаде» и «Одиссее» (превышающем по объему даже «Хилиады» Цеца), при составлении которого Евстафием привлечен огромный филологический материал античной и позднеантичной эпох, ему удается четко выразить личное отношение к Гомеру, свежесть его поэтического мира. Он старается вникнуть в его глубины, в секреты гомеровского искусства.


«Следует заметить,— пишет он в комментарии к „Одиссее“,— что содержание в этой книге очень скудно, незатейливо и построено на небольшом материале. И если бы поэт не ввел


— что он и сделал — в разные места поэмы замысловатые эпизоды, растягивающие действие, как, например, плавание Телемаха, долгую беседу у феакийцев, блестящую маскировку у Эв-мея и другое, казалось бы, что у него события поэмы словно вытянулись вдоль узкого ущелья» (Памятники. С. 237).


В комментарии, написанном не по заказу, а по личной инициативе автора для круга друзей и учеников, подобные образные, наглядные сравнения преследуют дидактические цели. Евстафий, конечно, остро ощущает необходимость повышения литературной культуры, вкуса читающего общества, которому не всегда доступны понимание элементарных законов поэзии, литературная специфика поэтической интерпретации мифологического материала. Евстафий вспоминает некоего Тимолая, поэта эллинистической эпохи, который изъял из гомеровских поэм все поэтические строки, казавшиеся ему ненужными.


Подобная критика могла быть адресована и современным Евстафию редакторам гомеровских текстов, таким, как Исаак Комнин, автор сочинения «О пропущенном у Гомера» 304. «А что касается Гомера,— пишет Евстафий,— он — поэт. И поэт, изобилующий словами. Лучше него сказать никто не может Словно из некоего океана, вытекают из него источники разнообразных способов сочетания слов, хотя и сам он не избежал черновой работы при сочинении поэм» (Там же. С. 238). Последнее замечание примечательно, ибо свидетельствует о глубоком понимании Евстафием художественного процесса как сочетания поэтического вдохновения и напряженного, кропотливого труда. В полемике по вопросу возникновения гомеровских поэм Евстафий вряд ли разделил бы точку зрения их устного формирования.


Чутко улавливая разницу в характере и атмосфере двух гомеровских поэм, Евстафий пишет: «Одиссея», как гласит древняя истина, в большей степени поэма нравов, чем «Илиада», т. е. она приятнее и проще. В то же время она и остроумнее из-за глубины мыслей, содержащихся в незатейливой выдумке, как полагают исследователи. Именно в этой бесхитростной простоте и кроется отточенное остроумие и глубина мысли. {213}


Подчеркивая достоинства «Одиссеи», Евстафий хочет доказать неправомерность преимущественного внимания филологов к «Илиаде» и небрежения по отношению к «Одиссее», вызванного, по его мнению, обилием в поэме сказочной стихии (Там же. С. 235—238). Евстафий размышляет о соотношении в поэзии сказки и правды, которая, впрочем понимается им не в смысле жизненной правды или художественного правдоподобия, а в ограниченном смысле правды исторической. Аргументом в пользу правдивости лежащих в основе «Одиссеи» событий становятся некоторые географические названия в ареале Средиземноморья, сохранившие якобы след гомеровских событий и героев. «И к рассказам, соответствующим истине, он прибавляет какие-то небылицы, сам для себя устанавливая пределы невероятного» (Там же. С. 236).


В комментариях Евстафия гомеровские тексты толкуются в самых различных аспектах: историческом, аллегорическом, лексическом, литературно-стилистическом и др. Для этого привлечен обширный историко-филологический материал, преимущественно позднеантичный: эксцерпты из гомеровских схолий, из сборника грамматиков Апиона и Геродора, из Страбона и Стефана Византийского, из Афинея и Элия Дионисия. Из древних историков на первом месте— Геродот, из византийцев учитывается «Суда» и аллегорический комментарий писательницы VI в. Димо. Это обилие авторов, читавших и комментировавших Гомера на протяжении веков, придают большую убедительность оценке Евстафием культурно-исторической роли Гомера: «Все нашли у него убежище, одни, чтобы провести с ним жизнь до конца и питаться от его трапез, другие — чтобы набраться от него некоторой пользы и привнести нечто полезное в [свои] слова».


Талант Евстафия как писателя и публициста с наибольшей яркостью раскрывается в сочинениях, посвященных современной, актуальной, глубоко волнующей его тематике. Одной из таких тем становится для Евстафия деградация византийского монашества (в специальном трактате «Об исправлении монашеской жизни» и в ряде риторических сочинений).


Евстафий — человек, далекий от аскетического идеала. Благочестивую, но проводимую вдали от людей, не приносящую им пользы жизнь он сравнивает с драгоценным, скрытым под землей металлом, не реализовавшимся в золотой монете. Не возражая в принципе против монашества как общественной группы, претендующей на посредничество между землей и небесами, Евстафий, однако, сокрушается о том, во что превратились эти земные ангелы в действительности. Нарисованные с натуры картинки быта и нравов византийских монахов продолжают галерею образов, запечатленных Пселлом, Христофором Митиленским, Продромом. Это монахи, проводящие на улице больше времени, чем в монастыре, толкающиеся в уличной толпе, толкующие с мирянами и распивающие в кабаках вино, вступающие в связь с женщинами, седлающие коней и увлекающиеся охотой, держащие «вместо псалтыри и всякого Священного писания в руках весы, чтобы обвешивать, и счеты, чтобы обсчитывать» (Евстаф. С. 408—412, 438). Стоит монаху заметить что-либо непристойное, как черная повязка, скрывающая обычно его лицо в знак скромности и благочестия, вмиг взлетает вверх. Невежество их вопиюще. Евстафий рассказывает, как в одном из монастырей продали со спо-{214}койным сердцем автограф Григория Назианзина, говоря о совершившемся как о факте незначительном. Если в монастырь пожелает поступить сколько-нибудь образованный человек, его немедленно выгоняют с бранью, невежд же принимают с распростертыми объятиями. Кто же более всего им по душе


— так это люди богатые, которых они стараются завлечь в свою обитель самыми разными способами. Евстафий описывает эти способы, которыми монахам удается завлекать простаков в свои сети: начиная с угощений, они переходят на духовную приманку, описывая богоявления и чудотворения, к которым человек будет приобщен, приняв постриг. Если же новобранец колеблется в страхе перед суровостью монашеской жизни, они начинают петь другую песню, обещая легкодоступную святость, спасение души без труда и пота. Подобным образом завлекают они не только богатых, но и бедных, прибирая к рукам их жалкое достояние (Там же. С. 434—438).


Уничтожающий пафос антимонашеского трактата, написанного талантливым пером высокого духовного сановника XII в., делает его уникальным памятником мировой литературы. {215}


7


Развитие правовой науки


В период «темных веков» право и законодательство разделили судьбы византийской культуры: после грандиозных кодификационных работ, осуществленных правоведами юстиниановской эпохи, после хорошо налаженной государственной системы юридического образования, которая имела место прежде, правовая жизнь империи в конце VII — первой половине IX в. выглядит как время упадка. В упадок приходит не только императорское правотворчество, но и юриспруденция. С исчезновением в середине VI в. профессоров-антецессоров преподавание права и юридическая наука переходят в руки схоластиков-адвокатов. И если в конце VI— начале VII в. правоведческая мысль еще продолжала теплиться, если главным объектом внимания юристов по-прежнему был Юстинианов Corpus Juris Civilis и до нас дошли некоторые их сочинения, то от второй половины и конца VII в. мы, в сущности, не можем назвать ничего достойного внимания.


Единственным, пожалуй, заметным событием правовой жизни империи конца VII в. было торжественное провозглашение Вселенским Трулльским собором (691/692 гг.) официального корпуса источников канонического права (Joannou. Р. I—II) '. Собор запретил всякие попытки «подделывать каноны», включать в состав этого корпуса «какие-то другие, ложно составленные людьми, стремящимися торговать истиной». По-видимому, речь идет о запрете не санкционированного каким-либо Вселенским собором расширения состава корпуса 305.


Такова была в общих чертах историко-правовая ситуация накануне издания в 726 или в 741 г. (вопрос о датировке спорен) первого после Юстинианова Корпуса официального законодательного свода — Эклоги, призванной сыграть выдающуюся роль в истории византийского права. Возможно, именно плачевное состояние правоведческих знаний подтолкнуло Льва III к идее создания законодательного сборника и обусловило его особенности: чрезмерную лапидарность и явную неполноту юридического материала; оригинальность и самостоятельность структуры памятника, вызванные отсутствием подходящего образца; простоту и лаконичность стиля и языка. По всем этим «параметрам» Эклога знаменует собой радикальный отход от правовых воззрений юристов Юсти-{216}ниана и их непосредственных последователей. Эклога, основными составителями которой были, конечно же, не императоры, от имени которых она издана, и даже не те высокопоставленные официальные лица из числа членов учрежденной комиссии, которые были перечислены в преамбуле (квестор, патрикии, ипаты), но именно безымянные юристы-схоластики, скрывавшиеся за безличным «и другие богобоязненные люди»,— эта Эклога мыслилась ее создателями как «сокращенная выборка законов из Институций, Дигест, Кодекса и Новелл — конституций великого Юстиниана с внесенными в них исправлениями в духе большего человеколюбия».


Не только в заглавии, но и в преамбуле специально обращено внимание на реформаторский характер сборника. Указано, что реформа коснулась прежде всего процессуального права. Была введена система выдачи жалования из казны квестору, антиграфевсам и всему судебному персоналу; установлена безвозмездность суда для лиц, участвующих в судебных тяжбах; провозглашался принцип равенства всех перед судом, независимо от степени имущественной обеспеченности.


По своей структуре труд делился на 18 небольших титулов, охватывающих вопросы семейного и брачного права, дарений, наследственного права, опеки и попечительства, положения рабов, купли-продажи, займа, эмфитевсиса, найма, свидетелей, имущественных отношений стратиотов и других должностных лиц, наказаний за преступления, наконец, вопросы военного права, впервые вводимого здесь в официальное византийское законодательство. Уже в этом расположении материала усматривается отход от классификации частного права согласно прежнему формальному принципу (право личное, вещное, раздел об исках) и его замена другим, более конкретным и упрощенным принципом, согласно которому факты располагаются так, как они представлены в жизнедеятельности человека, начиная с обручения и вступления в брак, где можно найти элементы всех перечисленных прав (личного, вещного, искового).


Совершенно новым и наиболее оригинальным разделом явился знаменитый «пеналь-ный» титул Эклоги. Будучи лишь одним из восемнадцати, из которых состоит сборник, этот титул тем не менее занимает 1/5 часть всего объема и 1/3 часть общего количества глав. Пред-ложен-{217}ная Эклогой система наказаний во многом отлична от той, которая действовала в прежнем законодательстве. Она предусматривает для различных категорий уголовных преступлений, например нарушения святости алтаря и права церковного убежища, клятвопреступления, вероотступничества, разграбления и осквернения могил, подделки монет, похищения и обесчещения, прелюбодеяния и т. д., телесные и членовредительские наказания: битье палками или плетью, отрезание носа, вырывание языка, отсечение рук, ослепление, бритье головы, выжигание волос и др. И хотя сами по себе такого рода наказания не были, по-видимому, новшеством (ведь еще в 13-й главе 134-й новеллы Юстиниана упоминается такая жестокая форма увечья, как отсечение у преступника всех четырех конечностей), масштабы и широта спектра их применимости — это характерная черта именно Эклоги.


Скорее всего, в уголовном праве императоров Исаврийской династии отразилось обычное народное право, согласно которому преступник должен наказываться потерей той части тела, при помощи которой он совершил преступление 306. Несмотря на всю свою варварскую жестокость, подобные наказания вполне могли рассматриваться законодателями в качестве провозглашенных «исправлений в духе большего человеколюбия»: ведь они, как правило, были заменой смертной казни. В некоторых случаях, правда, они были введены вместо денежных штрафов, предусмотренных в соответствующих казусах законодательством Юстиниана. И даже в тех случаях, когда за те или иные правонарушения в Эклоге сохраняется смертная казнь, например за кровосмешение между близкими родственниками, гомосексуализм, умышленный поджог, отравление с летальным исходом, колдовство, убийство, разбой, а также за некоторые ереси, мы наблюдаем тенденцию к отказу от особо жестоких способов казни, а именно: распятия, сожжения и т. д. Лишь при умышленном поджоге внутри города и разбое сохранялась казнь через сожжение или, соответственно, повешение, с тем, вероятно, чтобы повысить устрашающее воздействие наказания. В целом же Эклога представляет собой первый законодательный памятник, пенитенциарная система которого ясно и недвусмысленно предусматривала обе основные цели наказания — служить средством возмездия за причиненный вред, или искупления вины, и средством устрашения (превентивная функция наказания).


Этот новый дух имперского законодательства, проявившийся в попытках унифицировать право, приспособить римское право к нуждам эпохи, отойти от юридического формализма, а также в тенденции к «криминализации» частноправовых деликтов 307, коснулся и трактуемых в сборнике вопросов гражданского права, хотя, может быть, и не столь явно, как это мы наблюдаем в отношении права уголовного. Так, следуя в целом при рассмотрении вопросов семейно-имущественного права Юстинианову законодательству, Эклога тем не менее в деталях развивает и модифицирует старые законы: обручение, например, которое как обещание {218}


будущего вступления в брак раньше не облекалось в какие-либо торжественные формы и не создавало каких-либо юридических обязательств, вытекающих из него, становится, согласно Эклоге, соглашением, являющимся законной подготовительной стадией к браку, и расторжение его допускалось только по серьезным мотивам с уплатой неустойки нарушавшей соглашение стороной; брак, по Эклоге, представляет собой союз мужа и жены, пользующихся равными имущест