|
Главнаянадувные моторные лодкиКарта сайта
The English version of site
rss Лента Новостей
В Контакте Рго Новосибирск
Кругозор Философия КультурыПолевые рецепты Архитектура Космос Экспедиционный центр
Библиотека | География

Владимир Санин | Точка возврата



Владимир Санин

Точка возврата


Верному другу, спутнику в полярных странствиях Льву Черепову и руководителям «прыгающих» экспедиций Илье Романову и Валерию Лунину – с дружбой и сердечной признательностью.


Точка возврата


Судьба свела их в переполненной гостинице, где они томились в ожидании попутных бортов. То непогода на Диксоне, то не принимает аэропорт назначения – в Арктике к этому надо привыкать: сиди и жди, лови миг удачи. Чтобы встретиться и познакомиться друг с другом, они сошлись на Диксон с разных сторон.


Супруги Белухины – механик и повариха – возвращались из отпуска на полярную станцию.


Научный работник Зозуля добирался на перекладных из Ленинграда на Северную Землю.


Учительница Невская с братишкой-школьником, магнитолог Чистяков и медсестра Горюнова спешили в Тикси к месту службы.


И только шофер Солдатов никуда не спешил, так как был командирован в Тикси на трудную и не очень выгодную ремонтную работу. Командированный спит – суточные идут.


И еще никуда не спешил Шельмец, пес Белухиных, сибирская лайка.


А для того чтобы эти люди и собака обрели общую судьбу, на Диксон прилетел грузовой самолет Ли-2. Три дня ждал экипаж погоды и груза. Погоды дождался, а груза нет, и решил командир корабля Анисимов лететь порожняком в Тикси, где ему обязательно нужно было быть.


А рейсовый самолет, которого ждали люди, застрял в Амдерме – там мела пурга.


Очень не хотелось Анисимову брать пассажиров, так нет, полезли на борт всеми правдами и неправдами. Проявить бы командиру характер, но Белухиным отказать было никак невозможно, не поняли бы этого в Арктике – от Диксона до Чукотки ославили бы командира по эфиру; Невская не настаивала, попросила – тихо, покорно, такой отказать – себе дороже. А за ними потянулась цепочка… Октябрь на исходе, вот-вот наступит полная ночь, а самолет набит пассажирами, как самовар шишками, в туалет не пройти.


– Тринадцать на борту, считая трех баб и собаку, а сегодня понедельник,


– неодобрительно заметил радист Захар Кислов.


– Дерева под рукой нет – постучи по лбу, – сердито сказал Анисимов и трижды поплевал через плечо. Не помогло.


* * *


Ущербное, бледное от малокровия солнце показало свой горб и скрылось за горизонтом. Несколько часов зари – и наступит ночь. А летчиков, которые любят летать над Арктикой ночью, Анисимов не знал. Приходится летать, что поделаешь, но любить сие занятие – слуга покорный.


Сумерки сгущались, и Анисимов не столько видел, сколько догадывался, что льды Карского моря закрыла поземка.


Точку возврата самолет миновал пять минут назад. Когда-то, в далекой юности, Анисимова поразили эти таинственные слова – точка возврата. В них будто звучало грозное, как набат, предупреждение: «Сделаешь шаг вперед – назад пути не будет. Остановись и подумай!»


Слабый – вернется, сильный – пойдет вперед. Потом, в летном училище, Анисимов узнал, что точка возврата – всего лишь обыкновенный технический термин: рубеж, с которого самолет при данном запасе топлива, с учетом влияния ветра, может либо возвратиться на аэродром вылета, либо на запасный аэродром.


Но юношеское впечатление было очень сильным, и даже скучноватое, записанное под диктовку определение не снизило торжественного звучания этих, пусть и лишенных прежней тайны, но удивительных слов: точка возврата. Не только в воздухе, как это положено было по инструкции, но и на земле помнил их Анисимов, принимая важные для жизни решения.


Точка возврата – последнее раздумье перед решительным шагом.


Шагнув через точку возврата, ты, как легендарный Кир, сжигаешь свои корабли, переходишь, как Цезарь, свой Рубикон.


Отныне возвратиться обратно тебе так же невозможно, как повернуть вспять время – путь лежит только вперед. Забудь о том, что осталось за тобой, не оглядывайся назад, там никто и ничем тебе не поможет!


За полчаса до точки возврата Анисимов в последний раз осмыслил ситуацию.


В момент вылета с Диксона все кругом принимали – и Хатанга, и Косистый, и мыс Челюскин, и Тикси, а прошел какой-то час – и Таймыр закрылся. На всем огромном Таймыре размером с большое государство самолету сесть было некуда – замело. И Анисимову дали выбор: либо возвращаться на Диксон, либо брать курс на Северную Землю, где в аэропорту острова Средний видимость – миллион на миллион.


И Анисимов выбрал Средний – к радости экипажа, не хотевшего возвращаться в переполненную гостиницу.


Пролетел точку возврата – простись с прошлым, назад пути нет.


* * *


В грузовом отсеке было накурено и тепло.


Правую сторону отсека занимал большой желтый бак с горючим. Слева, в углу, находилась двухконфорная газовая плитка с баллоном, возле нее стоял столик, а вдоль всего борта протянулась жесткая металлическая скамья, на которой сидели, лежали люди. Несколько человек приютились в проходе – на вещевых мешках, чемоданах.


Белухин думал о том, какой найдет станцию после трехмесячного отсутствия. Хозяйство он оставил двум молодым механикам, своим ученикам, парни старательные, но молодо-зелено, как бы не запороли дизеля и не искалечили за лето вездеход. Работа по приезде предстоит большая: к Новому году Белухин надумал перестроить баню, чтоб была, о чем все мечтают, с парной и в кают-компании сложить настоящий камин – для уюта. Да и дизельная порядком поизносилась, пора как следует зацементировать фундамент и вынести емкость для солярки на крышу.


Анна Григорьевна Белухина, свернувшись на скамье и положив голову мужу на колени, лежала, прикрыв глаза, и очень жалела дочку, которая вышла замуж по любви, не спросившись родителей, а теперь от этой любви осталось брюхо на восьмом месяце и страдание в глазах. Хорошо еще, если в роддом придет, гуляка. Конечно, лучше всего было бы забрать его с собой на станцию, голова у парня дурная, а руки золотые, здесь бы вся дурь у него вымерзла и вернулся бы шелковым. Сразу забрать не вышло, но обещался приехать по вызову. Только приедет ли, не отговорят ли дружки?


У ног Белухиных растянулся Шельмец. Наверное, он тоже о чем-то думал, потому что был старым и мудрым псом, невзгод на его долю досталось куда больше, чем радостей, а именно невзгоды побуждают размышлять. Его теребил Гриша Невский, и пес тихо урчал. Гриша вообще любил собак, а к этой относился с любовью и состраданием, так как она была слепая – открытие, потрясшее Гришу три дня назад.


На мешке сидел Зозуля и улыбался самому себе. За последние несколько часов на его долю выпали две большие удачи. Перед самым отлетом диспетчер аэропорта, с которым Зозуля переписывался и обменивался марками много лет, отдал ему за полную спартакиаду и авиапочту жемчужину своей коллекции – Леваневского с надпечаткой. За этой маркой Зозуля охотился со студенческих лет, всего лишь два раза видел ее наяву и сто раз в сладостных снах филателиста, а сейчас вот она лежит в кляссере, бесценная, желанная! И Зозуля испытывал непередаваемое счастье обладания, какое разве что влюбленный испытывает, достигая предмета своих мечтаний, – чувство, впрочем, незнакомое Зозуле, старому и безнадежному холостяку. Ну и вторая большая удача, что самолет прямиком летит на Северную Землю, до которой Зозуля уже не чаял и добраться.


– Что, доволен? – спросил Белухин. – Весь светишься.


– Еще бы, с надпечаткой! – радостно ответил Зозуля, но тут же спохватился, что Белухин и не подозревает о неслыханном везении с маркой. – Целую неделю не мог попасть на Средний, и вдруг такая удача!


– Эгоист ты, Михал Иваныч, – добродушно упрекнул Белухин. – Твоя удача – наша неудача, а нас вон сколько.


– Но мне, Николай Георгиевич, очень важно попасть на Северную Землю, – с извинением в голосе сказал Зозуля, – осенью там медведями никто всерьез не занимался.


– А Урванцев с Журавлевым? – удивился Гриша. – Я сам читал книгу Урванцева, он пишет…


– Я преклоняюсь перед Урванцевым! – Зозуля торжественно выпрямился. – Но, друзья, будьте справедливы, он и его товарищи интересовались медведем… гм, как бы точнее выразиться…


– Они его кушали, – подсказал Белухин.


– Вот именно! – похвалил Зозуля. – Наша же цель совершенно противоположна: сохранить белого медведя, не дать ему исчезнуть.


– Полезное дело, – согласился Белухин.


– Михаил Иванович, – умоляюще попросил Гриша, – возьмите меня с собой!


– Обязательно, – пообещал Зозуля. – Вот кончишь школу…


– Так она какая-то нескончаемая, – пожаловался Гриша. – Чем больше тянешь лямку, тем больше остается.


– В двенадцать лет я тоже ужасно спешил, – припомнил Зозуля. – Мне казалось, я не успею совершить всего того, что задумал. А задумано было немало: найти Атлантиду и Землю Санникова, расшифровать письмена майя и – это в первую очередь – изобрести машину, на которой можно отправиться в прошлое и предупредить Констанцию Бонасье, что миледи дает ей отравленное вино. А теперь мне пятьдесят, и я никуда не спешу. Разве что, – исправился он, – на Северную Землю, потому что мне осталось всего лишь три недели отпуска.


– Самое место для отпуска, – одобрительно сказал Белухин, – южный берег Северной Земли. Курорт! Правда, Гришутка?


– Вы все шутите, – проворчал Гриша, – а мне надоело. В школе учителя, дома учительница, деться человеку некуда.


К разговору с улыбкой прислушивалась Невская. Еще совсем недавно, взяв брата за ручонку, она вела его в школу, маленького, беззащитного… Нет, для нее он все равно останется маленьким: шестнадцать лет разницы… Только купать себя больше не позволяет и сердито отворачивается, когда, забывшись, она натягивает при нем чулки – проросло зернышко, вытянулся колосок к небу, уже чуть ли не с сестру ростом. Каково ему с его уходом в себя и недетской задумчивостью будет в незнакомом классе? А ей в тиксинской школе? Ну, за себя-то она постоит, только бы не подвели с квартирой, обещали однокомнатную – это пока сманивали, в пояс кланялись, а что дадут?


– Зоя Васильевна, – смеясь, обратилась к ней Лиза Горюнова, – Игорь обещает устроить меня в Ленинграде в институт красоты, нос на сантиметр удлинить!


– Ты и так хороша, – серьезно сказала Невская. – Курносый, да свой.


– Уродка! – фыркнула Лиза, посмотревшись в зеркальце. – Что у меня, Зоинька, ничего, так это ноги, ну, еще плечи. Да вот беда, они в одежке, а нос-курнос на виду!


– Дура ты, Горюнова, – сдерживая улыбку, сказала Невская.


– Нет, правда, – не унималась Лиза, – я персиянкам завидую, что они закрываются, вот везучие бабы! У них так: сначала женись, а потом смотри, какая фурия тебе досталась!


– Постыдилась бы, девка, – пробормотала Анна Григорьевна.


– Кого? – удивилась Лиза. – Игорь все равно на мне не женится, маменькин сынок, а Славчик спит без задних ног. И Михаил Иваныч на бедную девушку никакого внимания не обращает.


Зозуля, не оборачиваясь, покашлял.


– Много болтаешь, Елизавета, – заулыбалась Анна Григорьевна. – Вон Игоря в краску вогнала.


– Это у него румянец во всю щеку, – возразила Горюнова, – кровь с молоком. И на кой мужику красота? Мне б такую или хотя бы Зойкину, я бы у Эльдара Рязанова в «Иронии судьбы» снималась. А то, видишь, в России красавиц не нашел. Игорь, а если мне новый нос сделают, пригласишь на танцы?


– Послушай, а ты и в самом деле медсестра? – засмеялся Игорь Чистяков.


– Они все надменные, с тонкими губами и неприступные.


– Я в сестры пошла для ради белого халата, – поведала Горюнова, – он на подвенечное платье похож, а косынка – на фату. Я шью халаты из шелка и короткие, до коленок, чтоб пациент косил глазами и легче переносил уколы.


– В Тикси первым делом записываюсь в процедурный кабинет! – поддержал игру Игорь.


– Я-то думала, вокруг школы будешь ходить, кой-кого встречать и провожать!


– Ли-за… – с упреком сказала Зоя. – А что это нас так трясет?


– Воздушные потоки, – пояснил Гриша. – Это бывает, не беспокойся, Зоя. Михаил Иванович, а какого самого большого медведя вы видели?


– Метра три с половиной, – припомнил Зозуля. – Это когда он встал на задние лапы.


– А вы были близко? – У Гриши загорелись глаза.


– Не очень, метрах в ста. Но, признаюсь, в тот момент мне хотелось оказаться от него в ста километрах.


– Но ведь они не нападают на человека, – удивился Гриша. – Урванцев об этом писал, и я фильм видел по телевизору.


– Это мы знаем, что не нападают, – подал голос Белухин, – а медведю тот фильм не показывали, вот он и не знает.


– Самое агрессивное живое существо в Арктике – это человек, – сурово сказал Зозуля. – И, пожалуй, единственное в природе, которое убивает для своего удовольствия или самоутверждения.


– Я тоже так думаю, – согласился Гриша. – А вы, Николай Георгиевич?


– Пора бы заправиться, – уклонился от ответа Белухин. – На Среднем уже отобедали, до ужина там ничего не получишь.


– Трясет, – сказала Анна Григорьевна, – чайник с плиты сбросит. Может, подождем?


– Можно и подождать, – согласился Белухин.


Будь благословенно, неведенье!


Когда судьба делает крутой вираж и чаши весов – быть или не быть – замирают в шатком равновесии, когда с каждой секундой может прерваться ход времени и открыться вечность, когда мощные моторы Ли-2 от непосильного напряжения стонут, молят о пощаде – тогда будь благословенно, неведенье!


Ты спасаешь от бунта чувств, от взрыва нервной системы и ужасающей мысли, что через миг ты можешь обратиться в пыль, в ничто, – мысли, к чудовищности которой не подготовлено самое высокое сознание; ты даруешь безмятежный переход к абсолютному покою навсегда, который никто и никогда не потревожит; ты – величайшее благо, заслуженная награда за след, оставленный тобою на земле, за твои земные труды, радости, горести и разочарования. Спящий просто не досмотрит последний сон, бодрствующий заснет с улыбкой, и лишь знающий испытает щемящую горечь расставания со всем, что составляло смысл его, быть может, уходящей жизни.


Поэтому будь благословенно, неведенье! В грузовом отсеке люди спали, разговаривали, смеялись – жили своей пассажирской жизнью, нисколько не догадываясь о том, что самолет влетел в непогоду и отчаянно пытается вырваться из железных лап циклона.


Четыре человека в пилотской кабине знали, потому что знать и бороться до конца было их профессией.


Если быть честным, то Савич, синоптик со Среднего, о надвигающемся циклоне предупредил и просил поспешить. Но сделал он это больше для порядка, так как был совершенно уверен, что циклон идет стороной и не зацепит самолет своим хвостом. А циклон, устойчиво распространявшийся на юг, вдруг круто развернулся на юго-восток, поставив под сомнение благополучный исход полета и чистую репутацию известного всей Арктике «ветродуя» Егора Савича.


Впрочем, о репутации Савича, несмотря на доброе к нему отношение, Анисимов не задумывался. Синоптик, даже самый отменный, – только человек, а человеку свойственно ошибаться. Если уж он не в состоянии познать самого себя, то природу и подавно. Природа приоткрывает свои тайны ровно на столько, на сколько сочтет нужным – чтобы человек не слишком зазнался и не потерял к ней уважение. Вот циклон и решил круто развернуться на юго-восток, чтобы синоптик Савич отныне и навсегда лишился уверенности в точности своих прогнозов. Такое рано или поздно случалось со всеми синоптиками, исключений Анисимов не знал. Да что там синоптики, вечные «козлы отпущения»! В разных они весовых категориях – человек и природа, особенно человек, попавший в другую стихию. Иной раз природа, втихомолку посмеиваясь, ложится на лопатки – радуйся, мол, думай, что осилил; но бросивший ей открытый вызов далеко не всегда может рассказать подробности своего единоборства, как никому ничего не рассказали Амундсен, Леваневский, Экзюпери…


Как многие повидавшие виды летчики, Анисимов, размышляя про себя, одухотворял природу, наделял ее живой душой и старался не преступать познанных горьким опытом пределов. Лихачество, риск ради самоутверждения были ему чужды; легенды о летчиках, пролетавших под мостом, не столько волновали его воображение, сколько удивляли бессмысленностью поступка; подлинное уважение внушал ему риск ради жизни, ради порученного дела – осознанный, разумный риск летчиков-испытателей или первопроходцев полярных широт с их полными неизвестности посадками на дрейфующий лед. Анисимов любил технику и верил в нее, но знал, как хрупок бывает металл и какой беспомощной становится могучая машина из-за случайной пустяковой поломки, не говоря уже о циклоне, который поставил своей целью смять, раздавить, сбросить машину вниз.


И Анисимов с горечью думал о том, что если свой мозг, свои мысли он держит под полным контролем, то о самолете он этого сказать не может.


Миновал точку возврата – не ищи виноватых. В аварии, помнил Анисимов, всегда виноват один человек – командир корабля.


Экипаж и пассажиры


«Средний я 04213 вошел облачность происходит сильное обледенение прошу разрешить изменить эшелон».


«04213 вас понял высота облачности пять километров зона свободна разрешаю изменять эшелон вашему усмотрению».


Анисимов усмехнулся. То, что зона свободна, он знал и без Среднего, входить в такую зону сумасшедших нет. Так что спасибо за разрешение…


Мощная, влажная и переохлажденная облачность жадно всасывала в себя самолет. У человека, попавшего в болото, есть шанс – если ему протянут руку. За Средний, до которого было двести километров, самолет зацепился эфирной нитью. Тоже, конечно, шанс – если пробить облачность, и не просто пробить, а сделать это в считанные минуты, потому что самолет начал быстро обрастать льдом.


Каждый вновь наросший килограмм льда неумолимо тянул машину вниз.


Летчик, знающий цену секундам, за считанные минуты может сделать многое. Но пробить облачность вверх невозможно, пять километров – такой высоты нагруженной машине не набрать.


Ушел вправо – облака, влево – болото, вниз – парное молоко.


Анисимов уловил взгляд второго пилота. С Борисом Седых он летал шестой год, и, чтобы объясниться, им необязательны были слова. Дела неважные, говорил своим взглядом Борис.


Неважные, взглядом ответил Анисимов, не то слово, правильно сказать – хуже некуда. Вижу, вижу, температура смеси, поступающей в карбюратор, падает, и, значит, падают обороты мотора. Наддув! Кулебякин делает все, что нужно делать, а наддув падает с каждой секундой, и двигатель трясет – верный признак того, что карбюратор обледенел. Полетим на одном моторе – придется снижаться, а нет запаса высоты – нет уверенности, слишком многое зависит не от тебя, а от везения.


Проще всего отделаться ото льда на винтах: трижды подряд изменил шаг винтов – и куски льда полетели, хлопая по фюзеляжу, как осколки снарядов. Потом, на земле, механики будут ругаться, залечивая раны на стальном теле… А со льдом на крыльях и стабилизаторе противообледенительная система справляется плохо, слишком быстро он нарастает.


Во что бы то ни стало выйти на визуальный полет!


В везение Анисимов не верил. Все удачи он привык тщательно планировать и добивался их своим трудом, а если дело шло к неудаче, то никакого чуда не происходило. С другими летчиками случалось, с ним – ни разу. Впрочем, чудо – это так говорится, а на самом деле, если разобрать его по косточкам, то получится, что никакого чуда не было, а был точный расчет храброго, хладнокровного и очень высококвалифицированного пилота. Ну и плюс немножко везения – того самого, на которое Анисимов не рассчитывал.


Он не был ни излишне самоуверенным, ни слишком скромным и знал про себя, что летчик он вполне на уровне, может быть, даже на подходе к первой десятке, – недаром начальство, которое не очень жаловало его, на всякого рода инспекции предпочитало лететь именно с ним, – но в то же время помнил, что, скажем, долететь и благополучно приземлиться на последней чайной ложке бензина ему не удавалось. Мазуруку, Черевичному, Козлову, Титлову, Каминскому и некоторым другим, кто летает сейчас, удавалось, а ему нет – садился на вынужденную. И, заглядывая в прошлое, считал закономерным, что именно Перову в Антарктиде было доверено спасать бельгийцев, а Завьялову лететь с айсберга на Лазарев за попавшими в беду полярниками. К этим асам судьба всегда благоволила, чем-то они ей импонировали, что ли, или, как шутил Афонин, они знали «петушиное слово». Отсюда и плюс немножко везения. Но в этом искреннем уважении к прославленным коллегам не было ни капли самоуничижения, потому что и на дрейфующий лед Анисимов сто раз садился, и в Антарктиде около тысячи часов налетал, и из снежных бурь выкарабкивался, и если дважды бил машину, то осудить его за это даже у недругов язык не поворачивался. Кто-нибудь говорил, что Козлов или Масленников, например, в этой ситуации сохранили бы машину, – и только. И Анисимов на это не обижался, как не обижается художник, которому ставят в пример Рафаэля, или писатель, когда ему говорят, что Толстой писал лучше: нельзя обижаться на гору за то, что она выше.


* * *


Борис Седых неотрывно смотрел на приборную доску.


Самолет трясло и разворачивало вправо, наддув правого мотора упал до пуля. По команде командира корабля бортмеханик Кулебякин флюгировал винт – перевел его на максимальный угол: раз ты бесполезный, то и виси во флюгерном положении, чтобы от тебя не было ни холодно, ни жарко. И тут же, как это требуется, выключил обогреватель БО-20, который гнал теплый воздух в стабилизатор.


Отныне Ли-2 шел на одном моторе, который один за двоих впитывал в себя все соки, а лишенный тепла стабилизатор покрывался льдом безо всяких помех.


Стрелка вариометра ползла вниз, каждую секунду самолет снижался на три-пять метров. Скорость 170 километров в час, облачности нет конца, больше терять высоту нельзя.


Нельзя, взглядом подтвердил Анисимов, и перевел машину в горизонтальный полет.


Циклон, подумал Борис, ухватил самолет за загривок и встряхивает его, как щенка. Борис любил размышлять при помощи ассоциаций, но это удачное, по его мнению, сравнение не принесло ему никакого удовлетворения. Боковым зрением он следил за работой командира корабля, отмечая про себя, что Матвеич все видит, действует правильно и быстро, на секунду быстрее, чем действовал бы он сам, – и неотрывно смотрел на приборную доску.


Приборы один за другим выходили из строя.


Стрелка высотомера застыла на отметке 1200 метров – верить ему было уже нельзя.


К показаниям радиокомпаса тоже не было никакого доверия.


Три минуты назад под тяжестью льда оборвалась жесткая антенна.


Замечательный, любимый летчиками самолет Ли-2, воплощение логики и целесообразности, каждый прибор, каждая деталь которого свидетельствовали об огромной силе человеческого ума, превращался в склеротичного, спотыкающегося на каждом шагу инвалида.


Как всегда в таких случаях, Борис Седых остро ощутил свою беспомощность и бесполезность. Для чего нужен второй пилот? «Для заполнения собою кресла второго пилота», – пошучивали летчики. Правда, в этом полете он еще и штурман, но без звезд, без радиокомпаса, ориентиров и привода штурман так же нужен самолету, как мешок с рыбой, которую Кулебякин выменял у кого-то на Диксоне.


Вместо согласованного дуэта, прекраснозвучного дуэта двух двигателей исполнял соло один мотор. Тоже хорошее исполнение, подумал Борис, не знай я, что поет он на пределе своих возможностей и в любую секунду может сорвать голос.


Но ведь бывало такое, успокаивал себя Борис, еще в марте, полгода назад, в сильнейшую снежную бурю, липкую, как сгущенка, Матвеич резким снижением почти что до земли пробил облачность, и лед таял на глазах, отваливался кусками. Выйдем и сейчас, быть не может, чтобы не вышли, ведь эта промозглая облачность, как все на свете, имеет не только начало, но и конец.


И поймал себя па том, что отталкивает, не дает мозгу принять сигнал, пробивающийся откуда-то из подкорки.


Перестал отталкивать – и будто неоновыми буквами в ночи тот сигнал вспыхнул перед глазами: «В условиях интенсивного обледенения допускается только кратковременный полет в пределах не более 10 – 15 минут». А потом не ропщи на бога, тебя предупредили честно.


* * *


Бесполезным членом экипажа стал и радист Захар Кислов.


Когда жесткую антенну поломало, он пытался работать на подфюзеляжной – опускал вниз через специальное отверстие проволоку с грузиком. Но едва успевал он отбить позывные, как грузик обрывало, один, второй, третий… А если бы даже не обрывало? Непреодолимые помехи в эфире и сплошной треск в наушниках делали двустороннюю связь невозможной.


По старой привычке Захар обложил грубыми словами антенну, эфир, Средний и Егора Савича, но никакого облегчения не почувствовал.


Вонзил злой взгляд в спину командира корабля: куда попер? Еще час назад мог бы запросто возвратиться на Диксон, так тебя и растак! Захар не хотел вспоминать, как сам радовался, узнав, что командир решил не возвращаться на опостылевший Диксон, что весело передал в эфир: «Берем курс на Средний». Радист – человек подчиненный, решения за него принимают другие, но эти другие обязаны – слышите? – обязаны обеспечить его безопасность.


Кислов вспомнил, как глянул командир, когда узнал, что связи больше нет, и глубокая обида невинно оскорбленного человека взяла его за горло. Подай им все на тарелочке! А кто виноват, что больше нет? Тот, кто завел машину в это чертово болото! Ты завел, ты и расхлебывай!


Екнуло сердце: самолет, трясясь, провалился в воздушную яму… А расхлебывать-то, между прочим, придется вместе, вспомнил Захар и ощутил знакомый холодок вдоль хребта, отвратительный холодок с мурашками по всему телу, который появлялся всегда, когда самолету грозила вынужденная. Услышал через распахнувшуюся дверь кабины смех пассажиров, изобретательно и длинно выругался по их адресу и тоскливо посмотрел на немую радиостанцию.


Грузиков больше не было, он прицепил к проволоке молоток и опустил эту жалкую выпускную антенну вниз: чем черт не шутит, когда бог спит? Тут в наушниках что-то слабо пискнуло, и, встрепенувшись, Кислов застучал на ключе: «Я 04213 вышли из строя правый мотор радиокомпас высотомер лед крыльях шестьдесят миллиметров дайте привод прием».


Средний не отвечал.


* * *


Хуже всего было Диме Кулебякину.


Почему – знал только он сам. Валька-повариха, чтоб ее… всегда была баба как баба, на часок приглашала – и будь здоров, а вчера в полночь хотел уйти, чтоб выспаться, – дверь заперла и ключ в форточку выбросила, до утра не отпускала. Конечно, очень бы захотел уйти – ушел бы…


И впервые в жизни бортмеханик Кулебякин изменил своему Ли-2: с прохладцей, без любви подготовил машину к полету, не прогнал как следует моторы. А на вопрос командира корабля кивнул: все, мол, в порядке.


Карбюратор левого мотора – простил, правого – жестоко наказал: обледенели сетка, дроссельная заслонка и диффузор.


Подвел, обманул Матвеича – единственного человека, которого Кулебякин по-настоящему любил и уважал!


Гнали из авиации – Матвеич поручился, отбил; на пятнадцать суток за мордобой сажали – Матвеич приходил в милицию, униженно просил, уводил за руку. Верил! Верил, что Дима Кулебякин, для которого не так уж много в жизни святого, не подведет, что самолет для него свят, что разгульная натура бортмеханика смирится при виде старого, ворчливого Ли-2.


И смирялась. Ни одну подругу свою так не баловал Кулебякин, не было в полярной авиации бортмеханика, более преданного своей машине, готового по первому ее требованию выполнить любой ее каприз. Разве что цветами не украшал.


И теперь за то, что самолет отбивается от циклона одной рукой, был в ответе он, Кулебякин. И если не отобьется – виноват будет только, он, и больше никто. И, конечно, Матвеич об этом догадывается – по несвойственной ему, Диме, угодливости, по его суетливости и безмерной готовности выполнить – бегом! – любое указание.


Он лучше других знал материальную часть и с минуты на минуту ждал, что и левый мотор вот-вот даст перебои из-за непосильной нагрузки – за двоих держать в воздухе отяжелевшую машину. Знал и не мог прогнать от себя страх перед лицом почти что неизбежной вынужденной посадки. Не потому, что боялся за свою жизнь – никакого подобного чувства он но мог себе позволить.


В свои двадцать девять лет Кулебякин еще никого не любил, если не называть любовью бурные и кратковременные радости, получаемые от легко идущих навстречу женщин. Но если бы ему так и сказали – никого, он бы искренне удивился, потому что больше всего на свете любил Матвеича и его самолет.


И Кулебякин страдал.


* * *


Страдал и Белухин. Как всякий профессиональный полярник, он много летал в высоких широтах и понимал, что предвещают тряска, толчки и нарастающий лед на крыльях. Ему не надо было находиться в пилотской кабине, чтобы знать, какая участь ожидает самолет, если он не сумеет пробить эту нежно-молочную, смертельно опасную облачность.


Белухин смотрел на усталое, расплывшееся лицо жены и вспоминал, что эта женщина, с которой он прожил тридцать два лучших года своей жизни, в молодости была хороша собой и он ее очень любил. Ему захотелось прижать ее к себе и приласкать напоследок, но она давно отвыкла от телячьих нежностей и вряд ли правильно поняла бы этот порыв. Скорее всего оттолкнула бы и проворчала: «Уж не провинился ли, старый черт?»


– Трясет как в лихорадке, – сказал Игорь Чистяков. – Но самое приятное ощущение.


– За приятными надо было лететь в Ялту, паря, – отозвался Белухин.


– Мы с Зоей этим летом были в Ялте, – похвастался Гриша. – Дикарями.


– Между прочим, на крыльях лед, – прильнув к иллюминатору, поведал Зозуля.


– Арктика… – напомнил Белухин. – Потому и лед, а не эти, как их… настурции.


– «Мне миленок подарил аленький цветочек…», – пропела Лиза. – Игорь, а ты какие цветы любишь? Чистяков оторвался от иллюминатора.


– В самом деле, лед. И много!


– Арктика, – важно сказал Гриша. – Кухня погоды!


– Ты какие, говорю, цветы любишь? – переспросила Лиза.


– Ну, гвоздики, – наугад, чтобы отделаться, сказал Чистяков.


– Как Оскар Уайльд, – будто про себя пробормотала Невская.


– Один из моих любимейших писателей, – оживился Чистяков. – Обожаю его пьесы и «Дориана Грея».


– Слишком изыскан, – сказала Невская. – Развлекает, но не волнует.


– К тому же не входит в школьную программу, – Чистяков фыркнул. – А Чехов входит.


– Напрасно иронизируете, Игорь, – отозвалась Невская. – В одной его «Скучной истории» больше ума и сердца, чем в собраниях сочинений иных писателей. Самолет так тряхнуло, что не все удержались на своих местах.


– Ого! – воскликнул Зозуля, потирая плечо. – Пляски святого Витта.


Солдатов, который чуть не свалился со скамьи, поднял голову, протер глаза.


– Бетономешалка чертова! Все летим?.. Брюхо подвело.


– Потерпи, Слава, минут через сорок, говорят, будем на Среднем, – утешила Лиза.


– По расчету, – поправил Гриша. – Так всегда говорят летчики и моряки.


– Все знает! – восхитился Солдатов. – Отличник?


– Троечник, – сердито сказала Невская. – Математикой занимается из-под палки.


– Это другое дело, – удовлетворенно сказал Солдатов. – А я думал, отличник.


– Что там у вас происходит? – пытливо глядя на вошедшего бортмеханика, спросил Чистяков.


– Самолет простудился, чихает! – весело ответил Кулебякин, нагибаясь к иллюминатору.


– Миллиметров шестьдесят-семьдесят, – тихо сказал Белухин и громче: – Чего высматриваешь? В молоке все равно ничего не видать.


– Свидание назначил, – отшутился Кулебякин, – а она запаздывает.


– И правильно делает, – подхватила Лиза, – вашего брата нужно выдержать, больше ценить будете. Кулебякин подмигнул Лизе и пошел в кабину.


– Не там ценителей ищешь, – игриво заметил Белухин. – Куда молодому вину до старого коньяка! Анна Григорьевна толкнула его локтем в бок.


– От ревматизма скрючило, а взбрыкивает! Самолет снова тряхнуло, резко уменьшился накал в лампочках, стало почти темно.


– Ой, язык прикусила! – вскрикнула Лиза.


– Батюшки, чего они там балуют? – забеспокоилась Анна Григорьевна.


– Нужно пойти… и спросить, – порывисто произнес Игорь.


– Я ничего не вижу, – сказал Зозуля, протирая платочком очки.


– Не в читальне, – послышался голос Белухина. – Помнишь, Анюта, как мы в Новый год при свечах сидели? А заваруха тогда приключилась такая…


Лампочки набрали силу, и вошедший в грузовой отсек Борис Седых увидел встревоженные лица пассажиров.


– Товарищи, прошу внимания! – сказал он, поднимая руку.


Посадка


– Прошу внимания, – повторил он и улыбнулся. – Не беспокойтесь, все идет как надо. На Среднем туман, поэтому командир принял решение произвести посадку. Обстановка для посадки вполне благоприятная, однако нужны некоторые меры предосторожности… Кресел, как видите, у нас в салоне нет, поэтому попрошу всех лечь на пол и ни в коем случае не подниматься до полной остановки самолета. Все поняли? Ни в коем случае. Бортмеханик и радист вам помогут, выполняйте их указания. Повторяю, никаких оснований для беспокойства нет. Дима, Захар, приступайте.


И, ободряюще улыбнувшись, пошел в кабину, но не стал сразу садиться, а задержался у двери и прислушался. Затем, встретив вопросительный взгляд Анисимова, удовлетворенно кивнул, уселся и пристегнул ремни. Самолет шел на снижение.


Сумерки перекрасили молочную пелену в грязно-серый цвет, и все вокруг было серым, будто атмосфера состояла из густой взвешенной пыли. Стеклоочистители под тяжестью намерзшего льда вышли из строя, лобовое стекло полностью потеряло прозрачность, и Анисимов открыл боковую форточку. Ворвавшийся в кабину морозный воздух обжег лицо. Анисимов прикрылся, как мог и до рези в глазах всматривался вниз.


Сколько раз сажал он машину на дрейфующий лед, но никогда в условиях полного отсутствия видимости. Теперь ответить на вопрос «Быть или не быть?» может только нижняя кромка облачности. Если она до поверхности льда – шансы быть равны нулю, если выше – тогда будем искать свой шанс.


Многое за последние сорок минут было впервые: и покалеченный обледенением самолет, и разорванная циклоном связь, и непослушный, рвущийся из рук штурвал, и грядущая посадка – вслепую? – на ледяное поле. Вслепую – значит, вдребезги! Не было еще в авиации летчика, который сел бы вслепую на дрейфующий лед и мог бы потом рассказать об этом. Те, кто садился, замолкали навсегда…


Как хотелось взять штурвал на себя, взмыть туда, за пять километров – к верхней кромке! Глупая, недостойная человека фантазия. Чутко прислушиваясь к биению сердца, поведению тяжелобольной машины, Анисимов отмечал, что слив всего бензина из правого бака и значительной части из левого мало чем ей помог: то, что она еще держалась в воздухе, само по себе было чудом. А личные вещи пассажиров – капля в море, может, еще пригодятся… Дверь в грузовом салоне, чтобы не заклинило при посадке, он приказал открыть и представлял себе, как неуютно сейчас пассажирам… Нижняя кромка не появлялась.


Анисимов знал, как ухудшились аэродинамические характеристики самолета, как опасен для него любой порыв ветра, воздушный поток: при заходе на посадку из-за обледеневших стабилизатора и крыльев может возникнуть сильный пикирующий момент. Если в этот миг не укротить штурвал, неизбежен «переворот на спину» или «клевок» – впрочем, это уже материал для комиссии, разберутся… если найдут.


Да где же она, наконец, нижняя кромка?


Через боковую форточку Анисимов стрелял вниз из ракетницы, и по тому, сколько секунд горели ракеты, на глазок определял запас высоты.


Последняя ракета погасла через три секунды. Во что бы то ни стало удержать машину!


Изо всех сил Анисимов тянул штурвал на себя – тот не поддавался, тогда пришел на помощь Борис, и они тянули вдвоем.


Снижаться больше было некуда, а сила, намного превышавшая физические силы пилотов, неумолимо гнала машину вниз.


* * *


Уже несколько минут пассажиры лежали на покрытом чехлами от моторов полу грузового отсека, обдуваемые студеным воздухом из открытого люка. Рядом с ними прилегли бортмеханик и радист, которых командир корабля выставил из кабины: у Кулебякина вовсе не было надежного места, а Кислов при посадке мог побиться о радиостанцию.


Они и проследили, чтобы пассажиры легли в рекомендованных инструкцией позах: головой к хвосту самолета, опершись ногами о неподвижную опору и слегка согнув их в коленях. В качестве опоры пришлось использовать чемоданы, вещевые мешки – все, что попалось под руку.


Приказ пассажиры восприняли по-разному, хотя, в общем, паниковать никто не стал. Слушали наставления, ложились молча, без лишних вопросов, только Лиза вдруг неестественно громко и ненужно рассмеялась, и Зозуля никак не мог понять, почему от него требуют снять очки. Наконец, однако, понял, надел, как все, пальто и шапку и даже помог радисту уложить на пол впавшего в оцепенение Чистякова.


Теплый воздух из грузового отсека выдуло быстро, освещение погасло, лежать было холодно и страшно. Пассажиры еще не знали, что командир принял решение не выпускать шасси и будет сажать машину «на живот» – с выпущенным шасси она неизбежно скапотирует, а на «животе», даст бог ровную поверхность, проскользит метров сто и остановится. И, конечно, больше не взлетит: погнутся винты, изуродует фюзеляж – лучше об этом не знать… И хотя пассажиров успокоили и сказали, что все идет хорошо, они догадывались, что все, наоборот, очень плохо, потому что только тогда, когда очень плохо, самолет идет на вынужденную посадку. Они лежали молча, думая о своем или ни о чем не думая, ибо трудно сосредоточить мысли на определенном, когда тобою овладевает ощущение чего-то непоправимого, что может произойти в любую секунду.


– Ой, мама… – вздохнула Лиза, и тихо заскулил Шельмец.


– Цыц! – рявкнул Белухин, и собака притихла. – Не распускай нюни, девка, Матвеич посадит нас, как на перину. Точно говорю, Дмитрий?


– Как в аптеке, – откликнулся Кулебякин. – Ноги согнуть в коленях не забыли? Руки под голову положите, Зоя Васильевна. И ты, Гришка!


– Положила, – сдавленным голосом сказала Невская.


– Я тоже, – сказал Гриша. – Зоя, честное слово, я нисколько не боюсь.


– Так держать, паря, – похвалил Белухин. – Полярником будешь.


– Долго еще? – пробурчал Солдатов. – Лежишь, как лягушка, и морду просквозило.


– Позвони в справочное бюро, – со злостью сказал Кислов.


– Скоро, – сказал Кулебякин. – Терпи, братишка.


* * *


Штурвал укротили – и в то же мгновенье из груди Бориса вырвался ликующий крик.


Самолет пробил облачность и понесся над гигантским ледяным полем, едва, казалось, не цепляя за гряды торосов. Но мерещилось это от неожиданности, запас высоты был еще метров пятьдесят.


– Пристегнись, быстро! – приказал Анисимов.


Наступила минута, которую он ждал и к которой готовился всем своим существом. Наверное, он мог бы сказать, что родился на свет и жил ради этой минуты, но такие вещи о человеке обычно говорят другие.


В критических ситуациях, в которых Анисимову довелось бывать несколько раз, у него возникало необычное психическое состояние: крайняя возбужденность нервной системы вдруг порождала кристально ясную программу действий. Если логика и ясность требуют холодного рассудка, то здесь все было наоборот: необычайная приподнятость духа, какое-то буйное ликование чувств – и поразительное ощущение того, что автоматически, без раздумий принимаемые решения безошибочны. Будто ты не ты, а программа, вложенная в самолет! Будто кто-то в тебе сидит и бесстрастно, отрешенно от всего земного командует: «Делай так!»


Потом, в обыденной жизни, когда Анисимов пытался вызвать подобные ощущения, это никогда не удавалось. Почему, он понять не мог, но догадывался, что в критических ситуациях, когда на раздумья не оставалось и секунды, вся его нервная система достигала некоего совершенства, такой концентрации мысли и воли, породить которую могут лишь условия чрезвычайные. А нормальному человеку в обыденной жизни такая концентрация недоступна, она просто раздавит его, как чудовищная перегрузка.


Это был момент озарения, яркая вспышка в темноте, молниеносная реакция зверя на смертельную опасность.


Отныне Анисимов думал и принимал решения в десять раз быстрее, чем он был в состоянии это делать: его мозг, нервы и мускулы вышли за пределы своих возможностей. Вместо бездействующих приборов безошибочно работала интуиция.


Слева вдали мелькнули две скалы – запомнить. За грядой торосов более или менее ровное поле, садиться будем там.


Снижение – с вертикальной скоростью полметра в секунду, скорость горизонтальная – сто шестьдесят пять километров в час.


Дымовую шашку бросать поздно, но печенкой чувствую, что садимся против ветра – шанс!


– 40 метров… – доносился голос Бориса. – 30… 20… Угол встречи с поверхностью не более восемнадцати градусов! Не допустить «клевка», удержать штурвал от ухода вперед!


– 10… 5!


Угол отклонения щитков на двадцать! Двигатель, зажигание, бортсеть – выключить, бензопитание – перекрыть!


– Есть! Убрать щитки!

* * *


Единственное что успел сделать Анисимов после посадки, – это убрать щитки. Неуправляемый, самолет со скрежетом и грохотом понесся по льду, из разорванной передней части фюзеляжа в кабину ворвался и мгновенно забил ее смешанный с осколками льда снег. Самолет, как пущенный по воде камушек, дважды подпрыгнул, круша многотонной тяжестью лед, и, погасив инерцию, замер. Забросанный, ослепленный снегом, Анисимов непослушными руками вытер изрезанное осколками льда лицо, расстегнул привязные ремни и услышал стон Бориса.


И тут же из грузового отсека донесся крик:


– Вода!


* * *


Первая мысль – что он сходит с ума: самолет чуть покачивался. Но ведь этого не может быть!


– Матвеич, ногу… – со стоном произнес Борис. В кабину, размазывая кровь по лицу, вбежал Кулебякин, за ним Кислов.


– Лед продавили!


– Поможешь Борису выйти! – это Кислову. И Кулебякину: – Осмотреть машину и доложить, мигом!


Анисимов схватил ручной фонарь и метнулся в грузовой отсек. Крики, стоны!


Луч – на пассажиров: одни барахтались, пытаясь встать, другие уже поднимались – живы!


Луч – на открытый люк: где Кулебякин? Перескакивая через мешки и чемоданы, бесцеремонно расталкивая пассажиров, Анисимов добрался до люка.


Под ним, в каких-то десяти сантиметрах, дымилась трещина.


Размахивая руками, по льду бежал Кулебякин.


– Лежим на плаву! – выкрикнул он. – Зацепились консолями!


Страшная мысль: первые же самые ничтожные подвижки льда – и консоли соскользнут… Гибель!


Обернулся, во всю мощь легких гаркнул:


– Всем покинуть борт! Немедленно! Схватил за руку Гришу.


– Прыгай, дружок!


– Гри-шенька!


Увидел полные ужаса глаза Невской, непроизвольно, совершенно неожиданно для самого себя погладил ее по щеке.


– Прыгай, милая, не пропадем!.. Дима, помоги! Со льда – отчаянный крик Невской:


– Там Лизу придавило!


– Ничего не придавило, зацепилась она, – прогудел из глубины отсека Белухин.


– Шубу порвало… – плачущий голос Лизы.


– Быстрей, черт бы вас побрал! – взорвался Анисимов и подхватил за воротник подползавшего Чистякова. – Дима, принимай! Горюнова!


– Чемодан никак не найду…


Самолет сильно качнуло, кто-то истерически вскрикнул.


– Поспеши, Матвеич! – это со льда Кулебякин. – Одна консоль сорвалась!


– Всем покинуть!!!


Широко раскрытые глаза, растрепанные волосы Лизы Горюновой… Белое, как снег, лицо Белухиной…


– Я, кажется, слегка вывихнул руку, – с жалкой улыбкой доложил Зозуля.


– Прыгай, ч-черт!..


Белухин с мешком, Солдатов с чемоданом – за ним.


– Матвеич, подмоги… – сдавленный голос Кислова. Подбежал, подхватил Бориса, вместе с Кисловым понес его к люку.


– Принимай!


Снова сильный толчок – наверное, соскочила вторая консоль и машина всей тяжестью лежит на воде. Значит, в запасе минута-другая. Несколькими прыжками


– в кабину: портфель с документами… пистолет… аптечка… Несколькими прыжками – обратно.


– Вон!!! – заорал на Кулебякина, который волочил из хвостовой части коробку с НЗ.


Кулебякин прыгнул, что-то плюхнуло в воду, полетели брызги. Послышалась ругань, проклятья, в люк хлынула вода, Анисимов, не раздумывая, выбросился наружу – и замер, потрясенный неправдоподобным зрелищем.


Обросший льдом, изуродованный до неузнаваемости самолет медленно погружался в океан. Нет, левая консоль еще держалась: судорожно, будто утопающий кончиками пальцев, она вцепилась в лед, продляя гибнущей машине агонию.


– Всем отойти!


– А-а-а! – вдруг не закричал, а завыл Кулебякин и, прежде чем Анисимов успел его задержать, рванулся в люк.


– Ди-ма!


Из люка вылетел брезентовый чехол, второй, какие-то вещи. Что-то валилось на лед, что-то падало в непрерывно расширявшуюся трещину.


Левая консоль, обессилев, сползла в воду.


– Ди-ма!


Анисимов силой оторвал от себя Белухина, прыгнул в полузалитый водой люк и ухватил обеими руками рычащего, впавшего в неистовство Кулебякина.


– Так тебя!


Рывком, как мешок с мукой, швырнул его из люка, выскочил сам.


– Всем отойти! Самолет уходил в океан. Скрылись моторы, крылья, разбитый фюзеляж с пилотской кабиной, и только обметанный льдом стабилизатор какие-то секунды дергался, вздрагивал, будто просил о помощи. Потом и он исчез.


Анисимов сорвал с головы мокрую от пота шапку. Прощай, друг, не уберег я тебя, прости и прощай.


И вытер рукавом глаза.


* * *


Вынесенных, выброшенных вещей оказалось немного: два брезентовых чехла от моторов, чемодан Лизы Горюновой, вещмешок Белухина, портфели Анисимова и Зозули, топор и лопата из противопожарного инвентаря, аптечка – и все.


Анисимов долго не хотел уходить от полыньи, сознавал, что зря теряет время, каждый сантиметр льда фонарем обшарил – аварийной рации не нашел, угодила в полынью, не иначе; пропала и большая коробка с НЗ, неприкосновенным запасом, которую Кулебякин тоже выбросил из люка.


По секундам восстановили действия бортмеханика, когда он метался по грузовому отсеку тонущего самолета. Трое – Белухин, Анисимов и сам Кулебякин – были уверены, что рацию он выбрасывал.


Кислов сплюнул в полынью.


– Нептун по ней «Маяк» слушает. Если уж залез, мог поаккуратнее вынести!


– Сам бы и залез, – Кулебякин выругался.


– Я пока что не чокнутый!


– Сказал бы я тебе…


– А ты скажи, скажи!


– Эй, мужики! – выкрикнула Лиза. – Не в пивной! Стоя на коленях, она ощупывала разутую ногу Седых.


– Терпи, родненький, трещинка у тебя на ступне, небольшая такая, пустяковая.


– Боль… дикая, – простонал Седых.


– Посвети, командир, – Лиза открыла аптечку. Шепотом: – Перелом у него… Сейчас, голубчик, как раз то, что надо, анальгина таблеточку, снегом его запей, горсточкой.


– Интересно, далеко ли до Среднего? – в третий раз, наверное, спросил Игорь. Ему никто не ответил. – Что делать будем?


– В гостиницу пойдем, – буркнул Солдатов. – Там тебе номер забронирован, с ванной и толчком.


– Решение принимает командир! – звонко сказал Гриша. – Я уверен, что нас уже начали искать!


– Разбирается, шкет, – с уважением сказал Солдатов. – Быть ему большим начальником.


– Разговор есть, Илья, – сказал Белухин. – Решать надо.


Анисимов осветил фонарем сбившихся в кучу людей. Они перестали пререкаться и теперь молча смотрели на него, потрясенные и потерянные, не способные к разумным действиям, ждущие от него волшебного слова. И он с горечью и стыдом чувствовал, что этого слова не знает.


Белухин


Повезло – ветер дул в спину.


Впереди семенил Шельмец, за ним Белухин. Иногда пес останавливался и облаивал невидимого врага. Поначалу у многих сжималось сердце – а вдруг медведь? – но потом все привыкли к тому, что слепой поводырь нюхом чувствует воду. Подходил с лопатой Белухин, освещал фонарем, разбрасывал со льда снег, определял ширину и направление трещины. Небольшая – просто перешагивали, пошире – искали обход, стараясь ступать след в след или рядышком.


И еще хорошо чувствовал Шельмец тонкий лед, упирался и не хотел на него ступать. Проверяли, рубили топором лунку – в самом деле, слишком тонкий, Шельмец, пожалуй, прошел бы, а люди вряд ли.


За Белухиным тянулись женщины, Гриша, Зозуля с левой рукой на перевязи, и каждый что-то нес; четверо мужчин на превращенном в носилки брезенте несли Бориса, а замыкал шествие навьюченный вторым брезентовым чехлом Солдатов.


Ночь наступила темная, безлунная и беззвездная, но ветер еще не перешел в поземку, и, когда Белухин на короткое время, экономя батарейки, освещал путь, на душе у людей становилось тоскливо и тревожно. То здесь, то там дыбились бесформенные, будто взорванные торосы, на пути, будто надолбы, вставали ребром торчащие изо льда ропаки, и венчал этот до неправдоподобности изуродованный пейзаж небольшой, размером с двухэтажный дом айсберг, оторвавшийся, наверное, от ледника на Северной Земле. Поле это ломало правильно, подумал Белухин, и произошло это не очень давно, лед еще молодой, припорошен скупо.


У подветренной стороны айсберга расстелили второй чехол, устроили привал.


Циклон, погубивший самолет, разбавил мороз теплым воздухом с Баренцева моря, и было не очень студено, градусов десять-двенадцать. От дороги люди разогрелись, иные даже вспотели, и долго отдыхать, охлаждаться было нельзя – так, перекурить, подогнать одежду и обувь.


Не вытащи Белухин своего мешка, многим пришлось бы худо: иные покинули самолет без шапок, другие без шарфов и рукавиц – потеряли где-то в суматохе, а Невская – та вообще оказалась в модных, но мало пригодных для такой прогулки сапожках. К счастью, они были без каблуков и влезли в огромные, несуразных размеров запасные валенки Белухина: не так красиво, зато тепло. Для Чистякова нашлась запасная ушанка, Горюнова обмоталась вязаным платком Анны Григорьевны, Зозуля и Кислов надели вместо шарфов теплые суконные портянки – словом, с одеждой и обувью дела обстояли благополучно.


Теперь нужно сказать, куда люди шли.


Все решилось в коротком разговоре Анисимова и Белухина. Незадолго до посадки Анисимов приказал себе запомнить, что слева, вдали, торчат две скалы. Никогда раньше он тех скал не видел – потому, наверное, что находились они в стороне от проложенной трассы, но допускал, что о них может знать Белухин, который на Северной Земле прозимовал не один год. Так оно и оказалось.


– Островов здесь, однако, бог разбросал добрую сотню. – Белухин задумался. – Не заметил, впритык скалы или поодаль одна от другой, а промеж ними седловина?


– Похоже.


– Тогда Колючий. – Белухин оживился. – Колючий! – уверенно повторил он.


– Это, Илья, считай, до Среднего километров пятьдесят с копейками, по карте проверишь. Островок – с гулькин нос, переплюнуть можно… А хорошо бы, если Колючий, лет двадцать назад она там еще стояла.


– Кто она? – не понял Анисимов.


– Не кто, а что, – поправил Белухин. – Избушка Труфанова, охотник был такой знаменитый, морского зверя промышлял: песца, медведя – это еще до запрета. Угрюмый был старик, вдовец и нелюдим, а силы непомерной, я у него неделю жил, разуму учился.


Стоя у полыньи, в которую ушел самолет, Анисимов мысленно восстановил направление посадки, уверенно махнул рукой.


– Там были скалы, километрах в шести… Нет, пожалуй, все восемь наберутся.


И люди двинулись к острову – по компасу, который у Анисимова всегда был при себе. Величина магнитного склонения для Северной Земли была известна, сделали большую, градусов на сорок поправку, и пошли.


Белухин ступал за собакой, окрикивая, чтоб не ушла далеко, поминутно сверяясь с компасом и мечтая о том, чтобы Анисимов не ошибся и направление указал правильно. Ледяному полю не было конца. Шли уже часа четыре, шли тяжело: непроглядная темень, местами на сотни метров простирался глубокий, до коленей, снег, потом начинался почти что голый лед, гряды торосов, которые приходилось обходить – не лезть же на них с носилками, и люди очень устали. Луна, выгляни, молил Белухин, когда на последнем привале с трудом разбудил жену, освети окрестность, позволь увидеть Колючий. Рядом он должен быть где-то, ты хоть на секунду выгляни, а потом снова спрячься, чуточку, самую малость поиграй с нами в прятки.


Но луна не выглядывала, и Белухин шел в темноту. Как все полярники старого закала, он суеверно уважал Арктику и ее всемогущество, знал, как легко и безжалостно губит она зазнаек, и всегда старался не идти ей наперекор: пустился в путь на день – бери еды на неделю, замело – обожди, усомнился в дороге – вернись, если можешь, обратно. На собственном опыте он познал, что ждет человека, нарушившего Полярный закон, раза три или четыре в своей жизни он обязательно должен был погибнуть, но всякий раз Арктика почему-то его прощала, милосердно дарила шанс, за что Белухин долго и горячо ее благодарил. Подари и теперь, молил он, видишь сама, некуда нам возвращаться, не должна же ты погубить неповинных людей только за то, что синоптик на Среднем не разгадал – куда ему! – твоей несказанной мудрости. Не пускаешь, прячешь луну – задержи поземку, на худой конец морозу прибавь, но не меняй направления ветра и не усиливай его. Ведь за полсотни Анюте, горевал он, видишь, отяжелела она, и сердечко у нее с аритмией, не дойти ей своими ногами в поземку. Да и сам я одряхлел, признался он, ревматизм вцепился, как собака в медведя, и шву от аппендицита всего месяц, не разошелся бы.


Так брел он, опираясь на лопату и горюя, что стал он совсем не тот и что вытекают силы, как вода из опрокинутой бутылки. И вспомнил он себя на первой своей зимовке: волосы – расческа ломалась, в сорокаградусную стужу – грудь нараспашку, кровь – что твой кипяток, сил девать было некуда – оленя с охоты на плечах нес, песню мурлыкал. Работал, ел за троих, в аврал хоть сутки, хоть двое мог не спать – молодость! И все мечтал, что когда-нибудь каюру надоест раз в три месяца гонять за почтой на материк, и пошлют туда его. А мечтал он потому, что в ста двадцати километрах от острова, в поселковой столовой объявилась живая женщина лет двадцати, в крепдешиновом платье и туфельках-лодочках, как рассказывал каюр. В этом наряде он видел ее, когда приезжал за письмами под Новый год. Зимовали на станции семь мужиков, над трепом каюра они посмеялись и забыли, а Белухина тот рассказ ошеломил – вся кровь взбунтовалась, голова закружилась. А каюр все добавлял, раззадоривал: и румянец у нее во всю щеку, и коса до пояса, и руки белые от плеча, а об улыбке и говорить нечего – упадешь! Белухин догадывался, что каюр брешет, но в платье и туфельки поверил, и так они часто мерещились ему, что увидеть ту девушку стало понемногу главной целью его жизни. Отпрашивался – засмеяли, начальник и слышать не хотел, затыкал уши пальцами: механик на станции был один. И тогда Белухин, потерявший сон и покой, придумал план: задобрил радиста посулами, обучил его обращению с движком, порасспросил как следует каюра, вызубрил наизусть дорогу и тихой ночью, когда все спали, оставил записку с извинением и укатил на лыжах на материк. За сутки вышел к берегу, откуда до поселка было километров семьдесят, попал в пургу, вырыл в снегу на подветренной стороне горушки убежище и прожил в нем три дня. Проводил пургу, двинулся в путь, потерял ориентир и неделю блуждал по тундре, оголодал, померз и терял последние силы, но уложил из карабина оленя, выжил благодаря тому оленю и благополучно набрел на поселок. Там его ждали, даже не раз выходили искать – каюр на упряжке прикатил, рассказал про чудака, и теперь сбежались смотреть: ну и ну, в кино такое не увидишь! Развлечение! Со смешками и подмигиваньем взяли под руки, повели в столовую, и там Белухин увидел девушку в крепдешиновом платье и туфельках-лодочках: обычно так она наряжалась на праздники, а тут прослышала, что чудак объявился, и ради него, для смеху, надела. Но никакого развлечения не получилось. Молча смотрел на нее Белухин, и хотя на человека не был похож – оборванный, грязный, обросший щетиной, ни девушка, ни кто другой не смеялись. Непонятно, почему – но притихли, не смеялись…


Ничего не наврал каюр, все было: и румянец, и коса до пояса, и руки белые от плеча, только о глазах каюр ничего не сказал – наверное, не понял, не туда смотрел. Таких чистых глаз Белухин не видел ни у кого – чистых, в этом было все дело, будто утренней росой промытых глаз, широко раскрытых от внезапной догадки: «Ты?»


С того дня на тридцать с лишним лет постарел Белухин, и Анне Григорьевне то платье крепдешиновое не надеть, и в те туфли-лодочки ноги распухшие не вбить, но воспоминание о сумасшедшей любви осталось, и берег, не расставался с ним Белухин, и чем больше старились они, тем дороже оно ему становилось.


Отрада мудрой старости – безумство молодости.


Рысьими глазами всматриваясь в темноту, Белухин вел людей по скованному льдом морю. От торосов, когда он их освещал, разбегались причудливые тени, иногда они казались живыми, но Шельмец на них не лаял и Белухин успокаивался. А попался бы озверелый от голода шатун, как брать его пукалкой, что грелась за пазухой у Анисимова? Чтоб уложить медведя из той пукалки, нужно стрелять его в ухо, так он тебя и подпустит…


Привал теперь устраивали каждые полчаса, склонялись с Анисимовым над компасом, вполголоса допускали, что совершили, быть может, оплошность. Знать бы, что оплошность, лучше бы протанцевать до утра у полыньи, не мучая людей переходом, дождаться зари, увидеть скалы и пойти к острову наверняка. Лучше бы… А если б замело по-настоящему, лед начало бы крошить? Лучше всего у тещи блины со сметаной кушать под «Столичную»…


На привале теперь не ждали, пока Солдатов раскрутит брезент, почти все сразу валились с ног, кто куда, и приходилось на людей кричать, силой поднимать со снега. Впадала в беспамятство, просила пить Анна Григорьевна, перестала подшучивать над собой и другими Лиза, обессилел, помогая сестре, Гриша, да и остальные, исключая богатыря Кулебякина, были немногим лучше. В портфеле Анисимова обнаружилась начатая пачка печенья, сжевали по одной штуке с небольшим комочком снега – жажду снегом не утолишь, и Белухин горько сожалел о поспешности, с какой, боясь за жену, покидал самолет. Одной рукой подхватил Анюту, другой тащил мешок, преотлично мог бы пальцем зацепить и авоську с едой. Были там две курицы жареные, пироги с яйцами и зеленым луком, полбуханки хлеба, яблоки…


Дубленой шкурой битого полярника Белухин чувствовал, что ветер вот-вот усилится и перейдет в поземку; к тому же и лед вел себя неспокойно, потрескивал, как хворост в костре. Поэтому шанс Белухин усматривал только в движении; все-таки не мог такой летчик, как Илья Анисимов, ошибиться в направлении уж очень существенно, рано или поздно те скалы должны показаться.


– По-дъем! – кричал он. – Кончай нежиться! Запевай!


Подходил к Борису Седых, который на каждом привале требовал, чтобы его оставили и вернулись за ним потом, советовал ему не ерепениться, заверял, что остров, судя по всему, где-то совсем рядом, а на острове избушка, а в избушке печка и дровишки. И так красочно рассказывал он про избушку, так уверенно, со смаком, вспоминал про котелок, в котором они вскипятят чай, про застланные шкурами полати, на которых они отоспятся, пока их будут искать, что у людей появлялись силы вставать и идти.


Пока ветер в спину, двигаться можно, подумал Белухин, и трижды сплюнул через плечо. И еще повезло: Зозуля споткнулся, рухнул на голый лед всем телом, заорал от боли в вывихнутой руке – и поднялся здоровый, сам себе вправил тот вывих. А Зозуля, несмотря на сдвиг по фазе со своими марками и звание научного сотрудника, интеллигент вполне жилистый и выносливый, да и в арктических переходах далеко не новичок. И другой слабак (Зозулю Белухин поначалу считал первым), Игорь Чистяков – тоже ишачит будь здоров, от смены отказывается наотрез. Слабаком он Игоря облаял тогда, когда тот уж очень засуетился у полыньи, и теперь при случае решил извиниться.


Поднял всех на ноги, осмотрел тщательно, чтоб ничего на привале не забыть, кликнул Шельмеца, потрепал его по привычке, услышал в ответ урчанье – и повел людей туда, куда звал компас.


И тут глухо послышался, понемногу приблизился и разросся до звона в ушах грохот пролетавшего над ними самолета.


Ищут!


И откуда у людей взялись силы – обнимались, подпрыгивали, кричали! Кулебякин смешно ударился вприсядку, даже Седых запрыгал на одной ноге, а Славка Солдатов под шумок Лизу стал обнимать, а та заливисто смеялась, отбивалась: «Ишь, какой скорый!»


Пусть пролетел мимо, пусть не слышно больше моторов – ведь ищут! Значит, верят, что живы, и обязательно будут искать, пока не найдут. Видимости нет – до утра протянем, дождемся зари – и найдемся! И так люди опьянели от нежданной радости, что теперь тьма была не тьма, и торосы не торосы, и Карское море по колено!


Белухин радовался учащенному от надежды биению сердца и ожившему лицу жены, похлопывал по плечу Гришу: «Провидец ты, паря, угадал, что будут искать!», и в то же время зорко всматривался в окрестность: а чего ж не запустят с того самолета осветительные ракеты? Дважды уловили они с Анисимовым как бы отблеск зари – может, запустили, но далеко, не там, где надо. Не угадали, сожалел Белухин, сюда бы ракету, поближе…


И все равно возникшая надежда, как добрый глоток спирта, разогрела кровь и погнала ее быстрее, и это состояние следовало, не мешкая, разумно использовать для нового перехода. Очень не хотелось людям уходить, спорили, ворчали, что раз ищут, лучше бы оставаться на месте, даже сам Анисимов заколебался – может, снова прилетят сюда, фонарем посигналим, подожжем зажигалкой что есть сухого, увидят!


А если не пролетят близко? А если поземка начнется и не увидят? Нет, товарищ командир, корабля, дорогой ты мой Илья Матвеевич, слишком много «если» набирается. В воздухе ты бог и царь, а здесь, на дрейфующем к черту на кулички льду, вручил мне команду – слушай и выполняй.


Снова пошли, и снова был глубокий снег, и снова в каждом торосе мерещились заветные скалы, и Белухин знал, что запас радости в людях уже испарился, а бесконечное, изнуряющее тело и душу движение кажется им безотрадным и бессмысленным. И не за что их упрекать, то, что они все-таки идут – уже чудо, слишком трудно даются километры в Арктике. Решаясь на такой поход по своей воле, вспоминал он, люди долго и тщательно к нему готовятся, продумывая каждую деталь: одежду и снаряжение, продукты и устройство на ночлег, обогрев и связь. Но никому, даже самым сильным, волевым и целеустремленным Арктика никаких гарантий не дает: пурга может продлиться двое суток, а может и две недели; несокрушимый, казалось бы, лед-железобетон вдруг начинает дышать, ходить ходуном под ногами и трескаться, как оконное стекло. К тому же арктический километр всегда с гаком, поплевывает он на установленный для него лимит в одну тысячу метров и, бывает, растягивается на двадцать: для того чтобы пройти вперед, нужно долго идти в сторону, а то и назад, и так это бывает обидно, будто над тобой издеваются, а ты молчишь и не смеешь ответить. Вот и получается, что никакая, пусть самая мудрая, предусмотрительность не поможет людям, если Арктика твердо решила их погубить.


То предусмотрительных, подготовленных, а что же тогда говорить о случайных, ветром занесенных путниках?


Белухин остановился, потому что сердце его вдруг словно сжала чья-то рука; дышать сразу стало трудно, и он постоял немного, делая вид, что изучает поверхность. Снял рукавицу, достал и сунул в рот таблетку нитроглицерина, к которому стал привыкать за последний год, и, отдышавшись, двинулся дальше.


Конечно, размышлял он, в книгах правильно пишут, что для человека в полярных широтах очень важны подготовка, сила и мужество. Против этого не возразишь, в самом деле – очень важны. Есть, однако, еще одна штука, о которой в книгах пишут редко – стесняются, что ли, но без которой человеку с Арктикой не совладать: удача. Хотя бы самая малость удачи! Можно построить атомный ледокол, с борта которого Арктику запросто шапками закидаешь, но никакой человеческий мозг не придумал, как ухватить за хвост и не отпустить от себя удачу. Слишком она своенравна и капризна, есть в ней что-то от красивой, взбалмошной и вертлявой бабы, ни желаний, ни поступков которой предсказать невозможно. С одной стороны, удача терпеть не может самодовольных, не желает дарить себя уж слишком легко и отворачивается от тех, кто делает ставку только исключительно на нее; с другой стороны, ошибочно пишут в книгах, что любит она только сильных – сколько сильных ее не дождались! Никому не известно, кого она любит, а вот чего она требует от человека – это известно.


Удача, знал Белухин, требует, чтобы за нее боролись. Как только человек прекращает бороться, она тут же, сию секунду поворачивается спиной: данный человек для нее больше не существует. Как эти бедолаги, капитан Скотт и его спутники: сочли, что все для них кончено, и погибли в нескольких километрах от склада, а Дуглас Моусон, немощный, больной, одинокий, боролся до конца, и удача ему улыбнулась. Если сил остается хотя бы на один, пусть, бессмысленный шаг – сделай его, не можешь – проползи, нет сил ползти – скребись, доказывай, что ты еще жив и будешь трепыхаться до последнего вдоха и выдоха…


Белухин лучше других понимал, как плохи их дела, если сбились они с направления или врет компас, но лучше других понимал он и то, что без огня и даруемого им тепла жизнь на голом неверном льду можно сохранить только в движении.


Шельмец залаял – трещина. Широкая, до полутора метров, миллиметровым льдом покрытая, самая что ни на есть опасная. Какого-то шага не хватило, едва не угодил в нее Белухин – одышка, устал, потерял бдительность. Ласково потрепал старого, дряхлого пса, прижал его морду к валенку…


Гриша на привале рассказывал, что какой-то царь ослепил десять тысяч пленников и лишь одному оставил из милости один глаз, чтоб тот кривой поводырь вывел несчастных товарищей на родину. А нас, зрячих, восторгался пацан, ведет слепой пес!


Преувеличиваешь маленько, подумал Белухин, но верно, даром свой хлеб Шельмец никогда не ел.


Лет десять назад вез он груз на нартах и провалился в полынью – такую же ловушку, как эта, только хитроумно прикрытую снежным мостиком. Произошло это километрах в семи от станции. Упряжка потонула быстро, собаки топили друг дружку, а он, обожженный ледяной водой, успел ножом перерезать пилейку, которой вожак был связан с остальными собаками. Шельмец, тогда еще могучий двухлеток, выскочил на лед, отряхнулся – и был таков.


Белухин кое-как вылез, сбросил налитые водой валенки, отрезал от телогрейки рукава, напялил их на ноги и побежал. Ветер пронизывал насквозь, тело чугунело и со все большим трудом слушалось его, но силы у Белухина было много и на километра четыре ее хватило. Потом он уже передвигался метр за метром то ползком, то вставая и падая на каждом шагу, и с того момента, когда к нему подъехали на вездеходе, больше ничего не помнил. Потом ему рассказали, что Шельмец примчался на станцию и выл как волк, пока люди не поняли, что произошла беда. Быстро завели вездеход – и за ним…


Так что ни зрячий, ни слепой Шельмец даром своего хлеба не ел.


Пес снова залаял – неистово, срываясь на хрип. Все остановились, подбежал с пистолетом Анисимов. Белухин повел фонарем: Шельмец вертелся, царапал лапами трехметровую треногу тригонометрического знака.


– Пришли, – сказал Белухин и повел фонарем направо. Покосившаяся, полузасыпанная снегом, поодаль темнела избушка.


* * *


Сложена была избушка из хатангской тонкоствольной лиственницы, самой северной в мире. В летнее половодье в низовьях Хатанги такого леса скапливается много, его выносит в море и частенько прибивает к берегам островов. Там этот драгоценный дар и вылавливают, вряд ли Труфанов обосновался бы на каменистом, пустынном островке, не будь этого плавника.


Крышей избушке служили накатанные прямо на стены бревна, на них, забросанный камнями, чтоб не сдуло, лежал обветшалый брезент. Как и во всех такого рода северных избушках, дверь открывалась вовнутрь, а снаружи запиралась щеколдой с цепкой. Щеколда сильно проржавела, и Кулебякин долго бил по ней обухом, пока она не поддалась.


Подсвечивая фонарем, Белухин вошел в небольшой тамбурок, в котором, он помнил, Труфанов держал собак; здесь находился изрядный запас наколотых, покрытых ледяной коркой дров, полусгнившие кожаные ремни и ржавые капканы на песцов. Налево в помещение вела дверь, тоже открывавшаяся вовнутрь. Отворилась она с протяжным скрипом, и Белухин шагнул вперед.


Трудно сказать, сколько лет здесь никто не бывал, но жилой дух из избушки выдуло напрочь. Снегу из образовавшихся в стенах щелей набилось не очень много, но лежал он повсюду: и на печке-«буржуйке» с вытяжной трубой, и на полатях над ней, и на двойных нарах, на длинном полутораметровом рундуке, на столе и табуретах. Труфанов, припомнил Белухин, спал на полатях – самое теплое в избушке место, а в рундуке хранил продукты, порох, патроны и прочее. С этим можно будет разобраться потом, первая потребность – тепло.


Пока из помещения выгребали снег и затыкали щели всякой ветошью, Кулебякин залез на крышу, прочистил дымоход палкой и затем привязанным к веревке камнем. Белухин привел в порядок «буржуйку», по всем правилам, выбрав дровишки посуше, растопил, и в избушке стало быстро теплеть.


Зажгли лучины, осмотрелись.


На нижние нары, устланные медвежьей шкурой, положили Бориса Седых. Лицо его осунулось и будто постарело, но вел он себя достойно, никакого внимания к себе но требовал, лежал тихо и раскрытым ртом ловил капли, падавшие с отпотевшего потолка. На табурете возле Бориса сидела Лиза и прилаживала дощечки к его распухшей ниже колена ноге. Простоволосая, с ввалившимися глазами и вздутой, багрово-синей щекой – ударилась при посадке, Лиза мало напоминала пышнотелую хохотушку, веселившую всех на Диксоне и в полете. Лица жены Белухин разглядеть не мог, она, как вошла, так и забылась на рундуке; возле нее, закусив обметанные губы, сидела Невская, Кулебякин стаскивал с ее ног валенки, потом, испросив разрешения, замшевые сапожки, и крякнул, увидев носки в заскорузлой крови. Растерла ноги в кровь, а всю дорогу не жаловалась, с уважением подумал Белухин. Гриша уже спал, привалившись к рундуку спиной, а остальные пока что стояли: в крохотном помещении, три с половиной на два с половиной метра не то что лечь, сесть было некуда. Стояли вокруг раскаленной «буржуйки», от которой волнами шел теплый воздух, и наслаждались, распахнув шубы и куртки. В общем, констатировал Белухин, мужики есть мужики, а вот женщинам досталось крепко, слишком много всего навалилось на них за последние восемь часов. Лучше бы вы, милые, сидели дома, не вашей сестре обживать эту окраину, да что поделаешь, если захотелось вам эмансипации, вот и ходите в брюках, доказывайте, что ничем вы не хуже мужиков.


В большой медной кастрюле натаяли воду, разбудили Анну Григорьевну и Гришу, утолили жажду и, мучаясь голодом, стали изучать содержимое рундука.


Все, что там находилось, сильно пострадало от сырости. Мешочек крупы превратился в труху, сухари заплесневели, размякли, пропитались влагой пять больших кусков рафинада. Хорошо еще, пошутила Невская, что продуктов осталось совсем немного, а то было бы жалко.


Стали собирать, выкладывать на стол все, что нашлось в вещмешках, в карманах. Лиза, перетряхнув чемодан, обнаружила в кожаной сумке забытую с отпуска почти что целую плитку шоколада; Гриша, пошарив в прорехе шубенки, перешитой из полярной меховой куртки, вытащил сушку с маком и два леденца, какие дают пассажирам стюардессы перед взлетом и посадкой; у Зозули в портфеле нашелся бутерброд с засохшим сыром, а Кулебякин, торжествуя, шмякнул на стол баночку сайры.


Это уже было кое-что. Вскрыли банку, подсушили, растерли сухари, добавили сушку, бутерброд, щепотку окаменевшей соли из рундука, и Анна Григорьевна состряпала в кастрюле вполне аппетитное варево, которое по очереди выхлебали тремя деревянными ложками. Шоколад пока что решили не трогать, напились сладкого чаю, покурили, повеселели. Пошутили по поводу Лизиной щеки – кто к кому девку приревновал, посмеялись над Гришей, который предложил выставить охрану от медведей и вызвался дежурить первым, над Кулебякиным, который, услышав, что Невская кашляет, стянул с себя и предложил ей свитер. Только Анисимов ни разу не улыбнулся, сидел, гладил Гришу по всклокоченной шевелюре и молчал.


Поговорили, порадовались тому, что нашли приют и обогрелись, помечтали о том, что утром, когда станет светлее, их обнаружат, и начали устраиваться на ночлег. Седых остался на нижних нарах, на верхние вскарабкался Захар Кислов, на рундук легла Анна Григорьевна, а Белухину, которого, наконец, достал радикулит, помогли улечься на полати – чтоб прогрелся теплым воздухом. Для остальных расстелили на полу сколько нашлось обветшалых шкур, нерпичьих и собачьих, и покрыли их брезентом.


Решили не стесняться, прижались друг к дружке, затихли и стали засыпать. Свернувшись калачиком у «буржуйки», еле слышно поскуливал Шельмец – после такого суматошного дня рассчитывал, видать, на более щедрый ужин; Кулебякин, который вызвался поддерживать огонь, тихо переговаривался с Борисом; что-то забормотал во сне Гриша, всхлипнула Лиза, захрапел Кислов…


А Белухин долго не мог уснуть: и поясницу прострелило здорово (спасибо, что не в пути, по привычке поблагодарил он), и мысли будоражили. Перебирал он по годам свою жизнь и думал, что выпала ему не самая лучшая доля: на готовое ни разу не приходил, все обживал да обживал глухие медвежьи углы, а что ни зимовка, то или тебя спасают, или ты спасаешь себя и других от какой-либо напасти. Были, конечно, в этой жизни и радости – песцовая охота, например, богатая северная рыбалка, отпуск на полгода, но молодость позади, накопилась усталость… Через два года подходит срок, пора подаваться на пенсию и доживать в старом родительском доме, который дед срубил на совесть, сто лет уже стоит и наверняка перестоит хлипкие пятиэтажки, что боком к нему подбираются. Будем, радовался он, копаться в огороде, нянчить внука, а по вечерам пить чай с вареньем и смотреть телевизор… Эх, старею! Обычно такие мысли одолевают к концу зимовки, а тут еще и не начал, а уж размечтался… Пока не подготовишь полноценной замены, никуда тебе уходить нельзя, от механика на станции вся жизнь зависит – и обогрев, и обеспечение науки, и транспорт. В полярную зиму нерадивый или просто неопытный механик и себя и людей погубит. К тому же, припомнил Белухин, летнюю базу для геологов нужно благоустроить, транспорт – что-то нашли они такое, тьму ракет на радостях извели, какой-то важный металл. О пенсии размечтался, чудак… Вспоминал он то и другое, очень жалел Анюту, которая уже который год за ним в полярку тянется, как нитка за иголкой, потом стал жалеть Лизу и Невскую с их нескладной бабьей долей, а под конец перед ним всплыло мрачное лицо Анисимова. Илью он уважал – не раз и не два встречались в Арктике, считал его хорошим человеком и сочувствовал ему в его неудаче. Как на это посмотрят, как подойдут, могут ведь и неба лишить…


Услышал сквозь дрему, как Кулебякин выбежал на гул самолета, и, вернувшись, шепотом докладывал Борису, что началась поземка, повздыхал, улегся поудобнее и провалился в тяжелый сон.


Авдеич и Блинков


Парадокс, но Северная Земля, отделенная от Таймыра проливом шириной всего лишь в полсотни километров, была открыта почти на сто лет позже Антарктиды!


О земле, лежащей в Ледовитом океане севернее Таймыра, догадывался еще в середине XVIII века штурман Семен Челюскин, а в 1898 году шведский полярный исследователь А. Норденшельд, заметив летевшую к Таймыру с севера стаю гусей, повторил эту догадку. Однако, хотя ни Челюскин, ни Норденшельд не смогли из-за крайне тяжелых льдов пробиться к неизвестной земле, ее открытие было предрешено.


В 1913 году русская гидрографическая экспедиция Б. Вилькицкого, совершая многолетнее сквозное плаванье по Северному морскому пути, натолкнулась на неведомый архипелаг. Обследовать и описать его участники экспедиции, однако, возможности не имели: они лишь «застолбили» открытую землю – водрузили на ней национальный флаг и возвестили миру, что суши на планете стало больше.


Так что до 1930 года, когда на Северную Землю отправилась экспедиция Г. А. Ушакова – Н. Н. Урванцева, об архипелаге было известно лишь то, что он существует. За два с лишним года четыре человека – начальник экспедиции Ушаков, ее научный руководитель Урванцев, охотник Журавлев и радист Ходов, совершив, по словам Э. Т. Кренкеля, «величайший географический подвиг XX века», в труднейших условиях изучили и нанесли на карту острова архипелага общей площадью около тридцати семи тысяч квадратных километров.


Состоит архипелаг из четырех больших островов и нескольких десятков мелких. Завоевание Северной Земли началось с последних. В августе 1930 года ледокол «Седов» пробился к группе из трех островков, окаймлявших западные берега архипелага. Сегодня нет полярника, который бы их не знал: на первом экспедиция обосновалась и нанесла его на карту под названием Домашний; на втором, Голомянном, Сергей Журавлев поставил охотничью избушку, бережно сохраняемую по сей день коллективом находящейся здесь полярной станции; третий островок, больше двух первых размерами и вытянутый в длину, получил название Средний.


На нем и находится известный в полярных широтах аэропорт, один из наиболее важных аванпостов исследователей Арктики. Отсюда проложены воздушные трассы на Диксон и Землю Франца-Иосифа, на дрейфующие станции «Северный полюс» и Тикси, на Колыму и Чукотку. Средний – столица Северной Земли, на которой каждый сезон работают отряды геологов, гидрологов, геоморфологов, гляциологов и ученых других специальностей. Как и предполагал, а затем установил Урванцев, Северная Земля столь же перспективна в промышленном отношении, как и Таймырский полуостров: геологи здесь обнаружили медь, олово, железо и ряд других полезных ископаемых. Пока что взять их трудно, экономически, как говорят, нецелесообразно, однако придет время, и кладовые Северной Земли очень пригодятся стране, в этом нет сомнения.


Летом здесь бывает оживленно, за сезон несколько раз приходят корабли, а через проливы Восточный и Красной Армии на крупные острова архипелага людей и грузы перебрасывают вертолеты. С наступлением осени на Северной Земле остается лишь несколько десятков полярников, и жизнь на Среднем замирает; однако даже в полярную ночь редкая неделя проходит без того, чтобы здесь не совершил посадку или не взлетел какой-нибудь самолет.


После войны, в конце сороковых и пятидесятых годов, когда страна могла позволить себе приступить к интенсивному изучению Северного Ледовитого океана, в Арктику пришло новое поколение полярных летчиков. Они отвоевались, залечили раны и охотно откликнулись на призыв сменить боевые самолеты на мирные гражданские тихоходы; они быстро поняли, что работа здесь будет далеко не спокойная и не безопасная, но – фронтовая закалка! – именно это обстоятельство и сочли для себя большой удачей. Полеты над незнакомой акваторией океана по своему риску мало чем отличались от боевых вылетов, полярного опыта же у новичков было мало, и наставления, инструкции, как образно сказал один из них, печатались на типографских машинах, сделанных из обломков разбитых самолетов. А ведь в новичках тогда ходили Алексей Титлов, Виктор Перов, Петр Москаленко, Владимир Мальков и многие другие будущие знаменитости!


Они совершали чудеса: летали черт знает в какую погоду, садились на последней ложке бензина и взлетали на святом духе; их знала вся Арктика, их постоянно вызывали по радио кого-нибудь выручать, проводить застрявшие во льдах караваны. Вместе с Мазуруком, Черевичным, Каминским и другими «стариками» недавние новички прокладывали трассы на Северный полюс, искали и находили льдины для дрейфующих станций, высаживали в центральных районах океана научные десанты. Это был период «бури и натиска», он породил много людей незаурядных, каждого со своим характером и почерком.


А другие, как часто бывает в таких случаях, остались на втором плане. Может, потому что были менее настойчивы, или из-за своего невезения, или потому, что, будучи вполне на уровне своих прославленных коллег, как-то меркли, оставались в тени. Не пробившись в первые, они все равно сыграли огромную роль в послевоенном штурме Арктики, и не их вина, что они не попали в энциклопедии; мемуарная же литература отдает им должное.


Таким был Алексей Авдеич Зубавин, или просто Авдеич, как его звали полярники. Казалось бы, все дано человеку: и незаурядный талант летчика, и характер, и редкостная полярная интуиция, а в первую шеренгу он никак попасть не мог. То станет в позу там, где нужно стоять навытяжку и повторять: «Виноват!»; то вместо поломанного где-то лыжонка самолет Авдеича под общий смех скользит по снегу на обыкновенном стиральном тазу; а однажды, когда из-за случайной искры во время заправки на плоскости Ан-2 обгорел перкаль, Авдеич обтянул плоскость разноцветными одеялами и вернулся на аэродром в «цыганском шатре» прямо к ногам ошеломленных членов высокой комиссии. До поры до времени эти штучки сходили Зубавину с рук – летчик он был действительно классный, но подвело здоровье – стало резко ухудшаться зрение. Списанный с летной работы, Зубавин, однако, Арктику не покинул: несколько лет отслужил руководителем полетов на подскоках дрейфующих станций, а потом пришелся ко двору в качестве начальника полярных аэропортов. Громкое слово – полярный аэропорт, иной раз он состоял из двух-трех домиков, накатанной на снегу взлетно-посадочной полосы и коллектива из пяти-шести человек, но руководить этим хозяйством было совсем не просто, и Зубавин понемногу осваивался, приобретал опыт работы на земле.


С годами он стал уравновешеннее и мудрее, приобрел репутацию гостеприимного, но требовательного начальника, по высшему разряду принимал летчиков и снисходительно относился к надоедливому, нелюбимому в аэропортах племени пассажиров. Его не раз бросали на укрепление отстающих аэропортов, и всякий раз он начинал с того, что брал швабру и шел мыть туалет. Уборщица – за ним: «Ах, я сама!», а он: «Нет, я помою, а ты смотри и учись, чтобы всегда было так же чисто». И мыл с блеском! Затем шла очередь столовой. Зубавин знакомился с персоналом, сажал за стол официанток и начинал их обслуживать – быстро подавал, убирал тарелки, спрашивал, нет ли претензий к повару. «И чтобы вы так же обслуживали, голубушки!» Вытягивал аэропорт в Хатанге – бросали на Диксон, налаживал работу на Диксоне – переводили в Тикси; ко времени описываемых событий он уже несколько лет наводил свои порядки в когда-то глухом, но набиравшем силу аэропорту острова Средний. Жил в маленьком домике с женой – трое сыновей давным-давно покинули родительское гнездо и разлетелись по материку, радовался каждой встрече с летчиками, следил за их судьбами, наивысшее удовлетворение находил в своей работе и на старости лет никак не решался расстаться с дорогой его сердцу Арктикой…


* * *


В то самое время, когда Анисимов совершил вынужденную посадку, экипаж Ил-14 на Среднем готовился к вылету на дрейфующую станцию.


В одном синоптик Савич не ошибся – циклон прошел мимо Среднего стороной, и метеорологическая обстановка была вполне хорошей: ветер поперек полосы всего шесть-семь метров, и видимость в пределах нормы. О благоприятных условиях для посадки сообщили и с дрейфующей станции, так что никаких противопоказаний к полету не имелось. Бортмеханик залил все баки, разогрел моторы и доложил о готовности, экипаж получил «добро» и пошел к машине – и в эту минуту Зубавин вылет своей властью отменил.


Он сознавал, что берет на себя большую ответственность: хотя связь с Анисимовым оборвалась, он может вырваться из зоны обледенения и в течение часа благополучно приземлиться, но за это время условия на трассе, вполне вероятно, изменятся, и рейс на СП будет сорван. А самолет уже загрузили картошкой, которая, как ее ни кутай, терпеть не может мороза. Начальство, берущее в расчет не предположения, а результаты, придет в ярость – в этом Зубавин не сомневался. Ну, лишат премии, сделают начет на зарплату – бог с ними, куда больше Зубавин опасался другого: могут, запросто могут выдворить на заслуженный отдых. В отделе кадров, доносили приятели, имеется список работников пенсионного возраста, и в этом списке четко напечатана фамилия Зубавина. Так что достаточно вскользь брошенного слова, изогнутой в недовольстве брови начальника управления – и освобождай место для Гриценко, который спит и видит себя на командном пункте аэропорта Средний. И все-таки вылет Зубавин отменил.


* * *


Пока экипаж, осыпая ни в чем не повинную картошку проклятьями, перевозил ее на теплый склад, Зубавин вел лишенную всякой приятности беседу с Блинковым – командиром корабля. Беседа заключалась в том, что разъяренный Блинков произносил длинный и сбивчивый монолог, а Зубавин сочувственно кивал, подолгу раскуривал трубку и предостерегающе поднимал палец при каждом телефонном звонке.


Выходить из себя у Блинкова были самые серьезные основания: после рейса на СП он уходил в отпуск и ужасно спешил, потому что и так уже опаздывал на двое суток и всякие дальнейшие задержки воспринимал как злонамеренное посягательство на свою личную свободу. Тем более что Ксану, которая согласилась ехать в отпуск вместе с ним, могли перехватить другие – на красавицу стюардессу заглядывались многие, это Блинкову было доподлинно известно.


Позволив командиру корабля излить душу, Зубавин рыкнул: «А теперь помолчи!», и сжато изложил ситуацию.


Растерянный и приунывший, стараясь не думать о рухнувших планах, Блинков теперь стоял у висевшей на стене карты и гадал, где Анисимов мог сесть на вынужденную. Хотя расчетное время его прибытия не истекло, было ясно, что не мог такой летчик, как Анисимов, продолжать бессмысленный полет: наверняка где-то приледнился, и не на шасси, конечно, что в темноте на дрейфующем льду было бы до крайности безрассудно, а «на брюхо». Так что Илью, не мешкая, надо искать, а как и где?


Зубавин, прищурившись, смотрел на Блинкова и без всякого сочувствия внимал его сбивчивым рассуждениям. За годы работы в аэропортах он всего навидался и привык относиться к летчикам как к взрослым детям: вечные борцы за справедливость, непосредственные, легко возбудимые, взрывные, но в конечном счете честно соблюдающие правила игры. Мишу Блинкова он знал как облупленного. Бурная личная жизнь Миши, великого ходока по дамской части и в свои тридцать два года нестреноженного, давала обильную пищу для всякого рода анекдотов; однако, насколько дерзок и бесшабашен он был на земле, настолько осторожен и осмотрителен в воздухе: риска не терпел, любил летать наверняка, от «прыгающих» экспедиций с их первичными посадками и высоким заработком отказывался, но зато и аварий ни разу не имел. Словом, летчиком Блинков был заурядным, никаких отступлений от инструкций и приключений в воздухе за ним не числилось – качества, которые высоко ценит начальство, предпочитающее надежную, гарантирующую от ЧП заурядность пусть талантливой, но своевольной лихости.


Вот и сейчас Блинков доказывал, что искать Анисимова – задача сверхсложная. Нет, он, конечно, не отказывается, но просит учесть, что поиск придется вести на акватории порядка сто на сто километров, к тому же в условиях практически полной полярной ночи; а если циклон в данном районе обосновался всерьез и задует поземка, то шансы на успех и вовсе приближаются к нулю…


Слушая доводы Блинкова, Зубавин думал, что не может с ними не согласиться, но от такого совпадения мыслей ощутил одну лишь горечь. Анисимова он заметно выделял из числа нынешних летчиков, любил с ним общаться и поселял всегда у себя на квартире – честь, которой удостаивались немногие избранные; грешная мысль, но лучше бы произошло наоборот и Блинкова искал Анисимов – ему бы и в голову не пришло разглагольствовать о сверхсложной задаче и близких к нулю шансах… Ничего не выражающим взглядом Зубавин смотрел на Блинкова, слушал его и испытывал все более жгучую тревогу за судьбу Анисимова, его экипаж и пока что безымянных пассажиров, фамилии которых с Диксона еще не сообщили. Чем закончился полет? Из обрывка последней радиограммы с борта 04213 известно лишь то, что правый мотор заглох, обледенение интенсивнейшее…


Без стука вошел радист с ответом из управления. Начальник сообщал, что принимает экстренные меры, разрешил задержать Блинкова и в заключение давал ценное указание: «действуйте по обстановке с учетом обеспечения безопасности поисковых полетов».


Ничего другого Зубавин и не ожидал – нормальный ответ, типичная перестраховка. Своим ЦУ начальство снимало с себя всякую ответственность, ясно давая понять будущей комиссии, что за ход операции отныне единолично отвечает Зубавин, который, с одной стороны, обязан выручить Анисимова, а с другой – сделать это так, чтобы поисковый самолет находился в безопасности, то есть на приколе. Попади такая радиограмма Гриценко, с бессильным гневом подумал Зубавин, тот полез бы вон из кожи, чтобы переложить ответственность на кого угодно другого, и доперекладывался бы до того, что некого было бы спасать. Раньше, во времена ПУГА (ПУГА – Полярное управление гражданской авиации. После его ликвидации обслуживание районов Крайнего Севера было передано нескольким территориальным управлениям. Примеч. авт.), Марк Иваныч Шевелев лично прилетел бы руководить операциями, вся Арктика теряла бы сон и покой…


– «… безопасности поисковых полетов», – с выражением прочитал Блинков и озабоченно посмотрел на Зубавина. – С Савичем надо посоветоваться, Авдеич.


– Готовься к тому, что ничего хорошего от него не услышишь, – ответил Зубавин и, подойдя к карте, очертил карандашом квадрат. – Искать будешь здесь, обшаришь тысяч десять квадратных километров… Продовольствие для них возьмешь, палатки, спальные мешки… Ну, чего набычился, Мишутка?


– Мартышкин труд. – Блинков безнадежно махнул рукой. – В зоне обледенения твой квадрат, минут десять полетаешь – и вон из зоны…


– Мартышкин труд, – посочувствовал Зубавин. – Отдыхать будем, пока Савич погоду даст, или как? Предлагаю забить козла.


* * *


Средний не спал.


Зубавин велел врубить все прожекторы, и мощные пучки света устремились в темное небо. Если не яркий свет, то зарю теперь можно различить километров за двадцать – в условиях приличной видимости, конечно. Все-таки шанс, что заметят, возьмут верное направление, дойдут…


Когда слышался гул самолета, идущего на посадку, свободные от вахт спешили к полосе и считали. С борта спускался один, второй, третий, четвертый – только экипаж. Не задавая ненужных вопросов, люди расходились, снова прислушивались и снова спешили на полосу…


Не спал и Голомянный. По намытой морем заснеженной косе, соединившей два острова, оттуда прикатил на вездеходе начальник станции Пашков – а вдруг Анисимов обнаружится, выйдет на связь? Тогда вездеход очень даже может пригодиться, тем более что лучше Пашкова, прозимовавшего на Голомянном без малого четверть века, окрестных мест не знает никто.


Плохо спал и начальник управления Сазонтов. Из нескольких аэропортов – Диксона, мыса Челюскина и других самолеты пытались прорваться к Среднему, попадали в интенсивное обледенение и возвращались…


Блинков оказался прав: квадрат сто на сто отгородился от мира завесой сплошной облачности, и вошедший в нее самолет не столько занимался поиском, сколько спасался от быстрого нарастания льда. Временами, удачно пробив облачность, Блинков ходил поисковыми галсами на высоте пятьдесят-семьдесят пять метров, но к утру влажный туман улегся на поверхность льда, и полеты на столь малой высоте стали чрезвычайно опасными. При всей своей предвзятости, Зубавин объективно признал, что Блинков делает все, что может, хотя и чуточку меньше, чем на его месте делал бы другой, например, тот же Анисимов, который не десять-двенадцать минут, как положено по наставлению, а все полчаса не покидал бы зону обледенения.


Всякий раз, как Блинков возвращался, Зубавин вызывал для доклада Савича. На неприступного, избалованного всеобщим поклонением знаменитого «ветродуя» было жалко смотреть. Непоправимая ошибка в прогнозе сбросила его с пьедестала: за несколько часов он сгорбился, постарел и сник. Зубавин разговаривал с ним нарочито спокойно и уважительно, будто ничего и не произошло, но Савич все понимал и смотрел на него виноватыми, как у собаки, глазами. Ничего утешительного он предсказать не мог. Тщательный анализ спутниковой информации подтверждал, что в обширном районе Карского моря зона обледенения может сохраниться надолго. По-видимому, дня на три-четыре, вряд ли меньше. Зубавин мучительно колебался.


Где-то совсем рядом, быть может, в какой-нибудь пол-сотне километров, гибнут, ждут немедленной помощи люди!


Но летчики очень устали, реакция их притупилась, и как бы они сами не оказались в роли спасаемых. И хотя Блинков, не простивший оскорбительного предложения «забить козла», готов был к очередной попытке, Зубавин сознавал, что разрешить ему испытывать судьбу в столь сложных условиях он не имеет ни служебного, ни морального права.


Противоречие казалось неразрешимым, и Зубавин, терзаясь, приказал временно поиск прекратить. Экипаж ушел отдыхать.


В течение нескольких часов поступили две радиограммы.


В первой из них, подписанной начальником управления Сазонтовым, новости оказались обескураживающие. В одной из попыток пробиться к Среднему обледенел и сел на вынужденную в километре от мыса Челюскина борт 03118. Завершились неудачи и две другие попытки. Прогноз синоптической службы остается крайне пессимистичным, и посему Блинкову необходимо соблюдать особую осторожность. Если же продолжение поисковой операции в данных условиях невозможно, Блинкова следует отправить в запланированный рейс на СП, где синоптическая обстановка по-прежнему благоприятная, с тем, чтобы возобновить поиск по его возвращении. Этот вопрос Зубавину, Савичу и Блинкову рекомендовалось решить на месте.


Что ж, ожидаемая, деловая и, бесспорно, логичная рекомендация: зачем Блинкову простаивать? Но Зубавин не спешил восторгаться этой логикой. Во-первых, потому, что Савич может еще раз ошибиться и облачность уйдет не через три-четыре дня, а сегодня; во-вторых, потому, что если синоптическая обстановка изменится, или на СП, скажем, поломает полосу, Блинков возвратиться на Средний не сможет; и, в-третьих, вышеуказанная логика ему вообще не нравилась сама по себе. Было в ней что-то от бухгалтерии, к которой Зубавин, как и все авиаторы, испытывал традиционное недоверие и даже недоброжелательство, ибо она брала в расчет все, что угодно, кроме презираемых ею эмоций.


В данном же случае эмоции Зубавин ставил куда выше расчета. Пока Ил-14 находится на Среднем, шанс у Анисимова есть. Улетит Блинков на СП – увезет с собой не только картошку, но и этот самый шанс.


В том, что Блинкова нельзя отпускать, окончательно убедила его вторая радиограмма, вернее, ее истолкование, сделанное Пашковым. В переданном с Диксона списке пассажиров борта 04213 значились фамилии Белухиных. Если Зубавин знал супругов понаслышке, то Пашков – лично и очень хорошо. Много лет они под его началом зимовали на Голомянном, потом обосновались на станции Стерлегова, но с праздниками всегда поздравляли и рыбку с оказией посылали. Ход размышлений Пашкова был такой: Белухин, человек любознательный и заядлый охотник, за годы зимовок на Голомянном объездил на собаках многие острова, в том числе и те, что находились в квадрате поисков. Следовательно, он вполне мог вывести людей на один из этих островов, скорее всего на Медвежий, Треугольный или Колючий, где до сих пор стоят охотничьи избушки. Вероятнее всего, что на Медвежий, так как он лежал по курсу и избушка там добротная.


В отличие от той, из первой радиограммы, эта логика рассуждений импонировала Зубавину больше. Не потому, что в ней не имелось проколов – напротив, дырок в ней было, как в авоське, но уж очень хотелось во что-то поверить, внести разумный элемент в полную случайностей поисковую операцию. А заключался разумный элемент в том, что теперь поиск можно было ограничить, сузить квадрат до площади двадцать на тридцать, облетать и освещать ракетами главным образом острова – словом, поставленная под сомнение операция приобретала определенную солидность.


Теперь все зависело от Блинкова. Зубавин разбудил его, напоил крепким кофе и тактично, без нажима, ввел в обстановку.


Блинков надолго задумался. От рассуждений Пашкова, несмотря на имевшиеся в них слабости, запросто не отмахнешься – если Анисимов посадил самолет, люди вполне могли попытаться достичь какого-либо острова. Весь вопрос в том, где, в какой точке и насколько удачно произведена посадка и в состоянии ли потерпевшие аварию совершить переход. Между тем, хотя уже истрачен большой запас осветительных ракет, никаких следов аварии обнаружено не было. Отсюда напрашивался вывод, что с поисками нужно спешить, пока эти следы не замело окончательно…


С другой стороны, убеждал себя Блинков, шансов их обнаружить – кот наплакал, весь квадрат, даже в несколько раз уменьшенный, ракетами не осветишь. К тому же уж слишком щекочут нервы эти полеты: в последний раз, когда прочесывали зону каких-то жалких пятнадцать минут, на крыльях наросло миллиметров пятьдесят и зачихал левый двигатель. Мало радости будет Илье, если сами грохнемся… Поэтому сделать нужно самое необходимое: прощупать сверху острова, сбросить туда продовольствие и прочее – наверное, в самом деле на Медвежий, и оттуда прямиком лететь на СП. За это время, даст бог погоду, обстановка изменится, прилетят на помощь борта, и найдем Илью в два счета…


Блинков говорил уверенно и весомо, возражать ему было нечем. Зубавин прикинул про себя: пять часов лета на дрейфующую станцию, час там, пять часов обратно – это при условии, что все будет благополучно. А если не будет?.. Итак, в лучшем случае поиск прервется на одиннадцать часов плюс часа четыре на отдых экипажа, итого на пятнадцать, а в худшем… Блинкова со Среднего не отпущу, решил Зубавин, пусть сто приказов пришлют – не отпущу.


Так и сказал.


Он ожидал, что Блинков начнет горячиться, спорить, разводить демагогию насчет приказов, но ничего подобного не произошло.


Блинков молчал. Лицо его странно изменилось, а взгляд замерз па радиограмме со списком пассажиров борта 04213. Он повел рукой по глазам, неопределенно хмыкнул и вновь уставился в список.


– Твоя взяла, Авдеич, – сказал он. – Пойду поднимать ребят, будем искать.


Анисимов


Ночью тепло из избушки выдуло, и Анисимов проснулся от холода. Мерзнут больше всего крайние, и перед тем, как улечься спать, Белухин предложил установить очередность и без обиды меняться местами. Но в этом случае Анисимов должен был будить Невскую, а спала она мертвым сном, и он пожалел ее. Осторожно выпростал руку, взглянул на светящийся циферблат часов – шесть утра. Ладно, пусть спит…


А с предложением меняться местами получилось забавно. Пингвины, поведал Гриша, выживают в пургу только потому, что беспрерывно передвигаются от краев к центру, прижимаются друг к дружке и благодаря этому сохраняют тепло, а ведь люди – еще более сознательные! Это всех развеселило и даже вызвало дискуссию. Одни Гришу поддержали, другие склонялись к тому, что насчет сознательности он переборщил, а Зозуля – тот вообще занял непримиримую позицию.


«Назовите мне любое животное, – страстно восклицал он, – которому доставляет удовольствие причинять собрату боль, унижать его и сажать в клетку, если тот не верит в его богов! Какое животное отравляет себя алкоголем, до бесчувствия объедается, лукавит, лжет и лицемерит? Сравните, например, медведя, это великолепное творение природы, с его скромными потребностями – еда, свобода и размножение, сравните же его с человеком, который во имя пустого, никчемного тщеславия уничтожает этого прекрасного зверя, чтобы похвастаться перед знакомыми распятой на стене шкурой! Нет, прошу вас, не оскорбляйте животных таким сравнением!»


На Зозулю неожиданно набросилась Анна Григорьевна. Ишь ты, если человек ест медведя – это хамство, а если медведь человека – приятного ему аппетита? Из-за таких, как Зозуля, медведя и пальцем тронуть нельзя, штрафов не оберешься, ходит он себе вокруг станции, разоряет зимовку, а ты умиляйся, какой он красивый и какие у него скромные потребности – за один присест пол-оленя съедает. Тщетно Зозуля пытался возразить, что он рассуждает не с узко-бытовой, а с общефилософской точки зрения – Анна Григорьевна так развоевалась, что и рта ему раскрыть не давала. Тогда Гриша предложил, чтобы и медведи и люди считались одинаково сознательными – и на этом дискуссия была закрыта, тем более что многие уже спали.


Через обмерзшее окошко свет не пробивался, гуляла поземка – короткое время сумерек еще не наступило. Анисимов закрыл глаза и попытался снова заснуть, но мозг уже работал, его будоражили мысли, одна неприятнее другой; ныло неотдохнувшее тело, наросшая за сутки щетина больно колола порезанное лицо – это когда при посадке снег со льдом хлынул в разорванную кабину – и вскоре Анисимов примирился с тем, что заснуть ему не удастся.


Вздрогнул, прислушался – померещился гул самолета. Ночью самолет летал, это точно. Дима два раза выбегал, а сейчас – обман слуха, в трубе гудит…


Медленно, стараясь не упустить ни одной детали, стал анализировать полет и посадку, чтобы определить, в чем и когда допустил ошибку.


О точке возврата – не думать: в том, что он ее перешел, его вины не было. Ошибся Егор Савич, а как и почему – пусть сам и мучается. В полете же, припомнил Анисимов, он делал все, что умел: многократно пытался уйти из облачности, тянул машину до последнего предела ее возможностей. Если бы не карбюратор! Окажись карбюратор в порядке, не заглохни правый мотор – может, и дотянули бы, каких-то двадцати минут лета не хватило. А почему, почему именно вчера он отказал? Слишком интенсивное обледенение? Верно, слишком, но ведь не в первый раз в такое попадали – выдерживал, а вчера сдал. И Кулебякин глаза отводит… Не хотелось думать о том, что бортмеханик чего-то недоглядел. Остается посадка. Машину он, в общем, посадил удачно – «клевка» не допустил, за торосы не зацепил; толщину льда он при всем желании определить не мог, этого никто ему в вину не поставит…


Впрочем, кое-что комиссия найдет и будет права: не Егор Савич виновен в том, что правый мотор отказал, и в том, что аварийная радиостанция утонула в полынье. Хотя язык не поворачивался в этом Диму упрекнуть, но по большому счету Захар прав: раз полез в самолет проявлять геройство, рацию нужно было выгрузить в первую очередь и аккуратно. Другой вопрос, что это обязан был сделать сам Захар, но после драки кулаками не машут…


Анисимов скрипнул зубами: эту вину с него не снимет никто, и в первую очередь он сам. Наверняка кто-нибудь скажет – поддался панике, смотрел, как бортмеханик чехлы, чемоданы выбрасывает, портфель с марками! Зозуля чуть не целовал Диму за тот портфель…


Невская всхлипнула, повернулась на другой бок, задышала ему в лицо, и Анисимов с острой жалостью подумал, что и так ей не везет в жизни, с юных лет работает, воспитывает братишку, ради него в Арктику завербовалась, а тут еще судьба добавляет, лупит своим кулачищем… В темноте он словно наяву видел ее заострившиеся черты, глубоко запавшие глаза, распухшие губы – нельзя снегом жажду утолять, не слушалась, и ему вдруг так сильно захотелось ее приласкать, утешить, что он осторожно отодвинулся. И вновь со стыдом припомнил, как неудачно четыре дня назад с ней познакомился. Разговорились в столовой, представились друг другу, посетовали на погоду. А потом черт дернул его за язык, спросил: «А вы в Тикси – к мужу?» – «Нет, я не замужем». – «А почему?» Она спокойно, внимательно посмотрела па него и без улыбки ответила: «Такие вопросы задают только хорошо знакомым людям».


Будто по щекам отхлестала!


И все эти дни, хотя встречались часто – в маленькой гостинице не разминешься, – так и остался меж ними холодок. Гриша – тот бегал к летчикам, веселил их своими вопросами и неожиданными познаниями; за четыре дня он привязался к Анисимову и однажды заставил сестру гневно вспыхнуть, когда пригласил его заходить к ним в гости – по прибытии в Тикси. Славный мальчишка, Анисимов в свое время очень хотел сына, а родилась дочь. Маленькая – была любимая, заласканная, а выросла…


Анисимов тяжело вздохнул: в последние годы мысли о дочери вызывали у него самые противоречивые чувства. Он и сейчас, наверное, любит ее – или мучительно старается угадать в почти взрослой девушке то обожаемое кареглазое существо, которое с радостным визгом бросалось ему на шею. Нет, конечно, люблю, убеждал он себя, родная дочь все-таки, и не она виновата, что росла без отца. Если верно, что характер человека складывается в первые пять лет его жизни, то из них он почти четыре года провел в экспедициях… А без него чего только не вколачивали в ее легкомысленную головку! Вот и стала почти чужая… а, чего себя обманывать – совсем чужая…


И вспомнил он, как шестнадцать лет назад увидел в метро худенькую, скромно одетую девушку, которая растерянно рылась в карманах; догадался, подошел, тактично предложил провести через турникет. Благодаря тому пятаку познакомился, проводил Риту в студенческое общежитие и спустя два месяца перевез ее имущество – чемоданчик и пачку книг – в свою, доставшуюся от родителей, комнатенку. Как радовалась Рита обретенному углу, каким событием были для нее чулки, новое пальтишко! И он был счастлив, что появился у него семейный очаг, красивая жена, которая быстро принесла ему дочку – смысл в жизни появился, стало куда возвращаться бродяге из странствий! Первое время летал он на обычных гражданских трассах, подолгу бывал дома, находил все новые и новые краски в семейной жизни и считал не то что дни, а часы, проведенные вдали от семьи. А денег стало маловато – росли потребности. Драповое пальтишко, которое год назад казалось Рите пределом мечтаний, теперь ее оскорбляло; временами он заставал ее в слезах: по сравнению с подругами по институту она ходит как оборвашка; люди вступают в кооператив, а они ютятся в жалкой комнатушке, на кухне не протолкнуться…


И Анисимов, сознавая справедливость этих претензий, ушел в антарктическую экспедицию. Отлетал два сезона, прозимовал в Мирном, изнывал без жены и отчаянно скучал по дочке, но зато вернулся уже не в свою старую комнату, а в большую кооперативную квартиру, не очень обставленную, но отдельную, с двумя балконами!


Оказалось – мало. Все деньги истрачены, а еще нужна мебель, одежда, пианино – все говорят, что у Светочки способности, необходимо их развивать. Отдохнул полтора месяца – ушел в высокоширотную экспедицию, потом в другую, третью…


Многие думали – нелады у Ильи с семьей, болтается по высоким широтам, как последний бродяга; или – жадность обуяла, тысячи и тысячи выколачивает, и все ему мало? Год прожил в Тикси, без жены, хотя жилье вполне приличное дали; на Диксон за полгода жена тоже ни разу не прилетела. Не иначе – копейки Илья считает, на сберкнижку работает… Эти слухи болью отзывались в сердце Анисимова; он стал нелюдимым – его сочли высокомерным; резко обрывал тех, кто лез в душу, – ославили плохим товарищем; в конце концов он словно бы обвел вокруг себя невидимый круг, переступить который имели право лишь несколько человек: Борис Седых, Сеня Кравцов, Авдеич. Только они знали, что, когда Илья приезжает домой, там дни считают – что ни день, то большой убыток для семьи…


Долгие годы Анисимов с бессильной горечью наблюдал, как два самых дорогих для него человека втягиваются в чуждый ему мир вещей.


Много размышляя на эту тему, Анисимов раз и навсегда усвоил для себя, что количество и качество вещей не делают человека счастливее, что дама в норковом манто нередко бывает несчастнее той, которая вечером стирает, а утром надевает единственное платье, и в скудно обставленной квартире бывает иногда больше гармонии и семейного счастья, чем в богатой. Никакая, даже самая желанная вещь не удовлетворяет человека полностью; более того, она лишь разжигает тщеславие, побуждает ее владельца окружать себя другими вещами, а процесс этот бессмыслен и бесконечен, ибо одна потребность порождает другую и звено цепляется за звено; и если вовремя себя не остановить, жизнь превратится в истощающую, губительную для души погоню за мишурой. Что прибавляет человеку обладание вещью? Если у него появляется «Волга», он не становится для меня ни хуже, ни лучше, но сам он теряет покой: ему нужен гараж, он отныне плохо спит – боится, что дорогую машину украдут, что ее зацепит и изуродует самосвал; отныне его жизнь – сплошная тревога. А новый пушистый ковер, на который Рита никому не позволяет ступить? А пианино, на котором никто не играет, а серьги с алмазами, которые Рита боится носить, старинный сервиз, которым можно лишь любоваться через стекло серванта? Радость обладания? Но она отравлена тем, что другой обладает еще лучшей вещью, которая тебе не по карману… Мишура, ожесточаясь, думал Анисимов, потребности, будь они прокляты, где их предел? Человек рождается голым и голым уходит, но в своей кратковременной жизни он жертвует ради вещей душевным покоем, здоровьем, совестью; это страшно – прожить жизнь во имя приобретения, ограничить свой скудеющий внутренний мир ничтожными чувствами – завистью и тщеславием… Школьный друг Сеня Кравцов, рядовой инженер, живет с женой и тремя сыновьями в двухкомнатной квартирке, раз в неделю выпускает смешную домашнюю стенгазету «Выше нос!», а каждая покупка обсуждается на семейном совете («Ребята, от мамы поступила заявка на новые туфли, а от Сашки на штаны. Какие будут соображения?») и решается голосованием. Когда ни придешь к ним – всегда они всем довольны, никаких к жизни претензий. Именно – он к ним, они уже давно к нему не ходят…


Изнурял себя такими мыслями, но ничего не мог с собой поделать, не находил в себе силы ударить кулаком по столу; боялся разрушить, погубить это призрачное семейное согласие.


Теперь его уже не так тянуло домой, как прежде; телом он рвался, а душа, рассудок тормозили этот порыв; случалось, он мог на недельку вырваться, но сам для себя находил какой-нибудь надуманный предлог и то оставался у Авдеича поохотиться на песца, то уезжал гостить к Борису.


Знал, что дома будет видеть и слышать одно и то же. Как изголодавшийся человек, дорвавшись до еды, ест сверх всякой меры, так бывшая студентка в залатанном пальтишке все свободное время металась по универмагам и перекупщикам, разыскивая модное тряпье, бросаясь, как сорока, на все, что блестит. Работа в никому не нужном НИИ ценилась ею только за то, что с нее можно было срываться, когда угодно; набитые подписными изданиями книжные шкафы открывались во время генеральной уборки – с его любимыми книгами общался лишь пылесос; на чашку чая приглашались не Кравцовы, а товаровед из торга и другие нужные люди, ужасавшие Анисимова своей приземленностью.


Девочки вообще неосознанно склонны подражать матери, и страшнее всего было то, что свой жизненный принцип – живи, одевайся лучше и красивей других! – Рита сумела привить дочери. Для осознания этого принципа не требовались ни ума, ни сердца, он был слишком доступен и притягателен. Джинсы, туфельки, серьги… «Папа, долго я буду ждать дубленку?»


Проворонил, с печалью думал Анисимов, опоздал… Раньше, сажая дочь на колени, он подолгу рассказывал о пингвинах и медведях, о полетах над белым безмолвием, о чреватых неожиданностями посадках на куполе Антарктиды и на дрейфующий лед, а она, замирая, слушала, ахала и умоляла: «Не улетай, папочка, живи, как все папы, дома!» Теперь Светлана рассуждала совсем по-иному, теперь она льстила: «Ты же, папочка, замечательный летчик, о тебе в газетах пишут, мы уверены, что с тобой ничего не случится!»


Они уже давно говорили на разных языках. Один случай произвел на Анисимова особенно тяжелое впечатление.


Это случилось полгода назад, когда от неожиданного – гром среди ясного неба! – сердечного приступа умер Коля Авдеенко, веселый и могучий человек, отличный летчик. Его семья оказалась в долгах за паевой взнос в кооператив, товарищи сбросились, кто сколько мог – Анисимов дал пятьсот рублей. Узнав об этом, Рита впала в истерику, сыпала оскорблениями, слова уже не выбирались; но больше всего Анисимова потрясли глаза дочери, в которых были презрение и жалость…


Слепец!.. Проворонил, опоздал, так же безвозвратно потерял жену и дочь, как вчера потерял любимую машину.


Безвозвратно, повторил он про себя и замер, пораженный неожиданной мыслью.


Точка возврата!


Она, как пограничный столб, разделяет два рубежа – прошлое и будущее.


Если для самолета точка возврата – единственная, то в судьбе человека она может встретиться не раз и не два, потому что в жизни человек не раз и не два оказывается на одинаковом расстоянии от добра и зла.


На таком расстоянии находится он сейчас, в эту минуту своего бытия – перед точкой возврата. Нужно было спешить в Тикси, взять на борт пассажиров, попасть в циклон и разбить машину, чудом найти избушку и дрожать от холода на полу, чтобы задуматься, сбросить с глаз шоры и в темноте увидеть то, чего он долгие годы не видел при солнечном свете.


Теряя, человек испытывает не только страдания – бывает, что он и освобождается, ибо всякое обладание связывает.


Это были трудные и горькие мысли, но Анисимов, усталый, битый, продрогший, с огромной ясностью чувствовал, что они его очищают.


Он вдруг поймал себя на том, что больше не думает, как поступит с ним комиссия, ему стало безразлично, что говорили и что будут говорить о нем люди. Теперь он догадывался, что в его жизни начинает происходить нечто необычайно важное, важнее всего, что было до сих пор, и что впервые за годы ослепления хозяин положения – он, и никто другой. А раз так – хватит копаться в себе.


И, круто повернув ход размышлений, стал думать о том, что делать дальше. Воссоздал мысленно в памяти карту, которую вечером они изучали, припомнил, что до Среднего пятьдесят три километра, до острова Медвежьего восемь, и скорее всего самолет полетит туда…


Первая бессонница


Часа два Кулебякин поддерживал огонь в нечурке, потом задремал, запустив пальцы в теплую шубу Шельмеца и приказав сторожевым точкам в мозгу не прозевать самолет. Услышав знакомый гул, он выбегал, залезал на треногу геодезического знака и сигналил фонариком; шансов, что столь слабый свет увидят сверху, было немного, но если не сигналить, их вовсе не будет – остров закрыла поземка. Вспененные струи поднимали, взметали с поверхности острова снежную пыль и закручивали ее в спирали; в этой дьявольской круговерти уже за двадцать шагов избушка терялась из виду. Но свои следы – снег был по колено, Кулебякин потерять не боялся и вместе с Шельмецом подолгу брел вдоль берега, глядя под ноги и разыскивая плавник, которого, по словам Белухина, здесь должно быть навалом. В первый свой выход он ничего не нашел, а во второй быстро натолкнулся на спрятавшуюся под снегом здоровую лесину. Обкопал лопатой, обтесал плавник от намерзшего снега и поволок к избушке – как трелевочный трактор. Чего другого, а силы у Кулебякина было с избытком – не меньше как четверых природа ради него обделила.


Довольный, вместе с ним возвратился и Шельмец, тоже не зря в поземку вышел: разнюхал на берегу и в два счета схрямкал остатки, видать, недоеденной песцом чайки – считанные минуты назад был здесь песец, следы еще не затянуло. Голодным людям и песец сойдет за курицу, да разве без капкана его возьмешь?


В первые часы, пока печка еще не остыла, воздух в избушке стоял спертый, насыщенный испарениями от сохнущей одежды и полуистлевших шкур, но со второй половины ночи холод прогнал все запахи, стало свежо, и люди, спавшие в одиночку, беспокойно ворочались, сжимались, пытаясь согреться. Особенно страдал от холода Борис, каждое резкое движение причиняло ему боль, и он со стоном просыпался; наконец Кулебякин выдернул из-под Кислова нерпичью шкуру и прикрыл ею Бориса, Захару и одного полушубка хватит – профессионал по сну. Можно было бы снова разжечь печурку, но с отсыревшими дровами намучаешься, дымом людей отравишь. Ладно, утром натопим, хорошо хоть, что теперь не придется дрова экономить, из заготовленных Труфановым, или как там его, одна охапка осталась… Шельмец грел, как добрая печка, лежать Кулебякину было тепло, а сон больше не приходил. Над людьми, которые жаловались на бессонницу, Кулебякин посмеивался и не очень им верил: хлюпики, бьют на жалость; сам он обычно засыпал с ходу, где и когда угодно, по собственному приказу, на десять минут, на час, на четыре – сколько позволяла ситуация, и просыпался в нужное время без всякого будильника. А тут предыдущую ночь не спал – у, сатана белотелая, без всякого удовольствия припомнил Кулебякин, и в самолете ни на минуту не вздремнул…


Это было на редкость неприятное состояние: все кругом сопят, а ты лежи один, как перст, слова никому не скажи, даже Шельмец дрыхнет без задних ног, не гавкнет. Ночью, если не в полет, Кулебякин спал, днем всегда либо работал, либо находился на людях и праздного одиночества не выносил: самоедством заниматься не любил, книги читать не привык и был нетребователен к любой компании, лишь бы не оставаться одному. Значит, не врут насчет бессонницы, удивился он, не зря на нервную систему жалуются. Ему даже стало смешно – это у него, на которого доктора сбегались смотреть, нервная система! «Уникальный организм, сто килограммов стальных мышц! – восхищались, – годен на всю жизнь без дальнейшего переосвидетельствования!» Тренер из Ленинграда приезжал, в боксеры сманивал, но драться ради интереса – ищите другого, человека следует бить за дело… А если все-таки нервы? Ведь бывало, что от лишнего слова, особенно при поддаче, кровь вскипала с разными нежелательными последствиями вроде того же мордобоя, но даже в милиции, когда его Матвеич выручил, спал он как бревно. Может, потому, что в драку разряжался, словно аккумулятор?


Кулебякин невольно сунул руку под шапку и провел по волосам: ежик торчит, еще не отросли. И на этот раз не без удовольствия вспомнил двухмесячной давности историю, которой Матвеич дал название «Как Дима пострадал на педагогическом поприще». А он действительно обучал мужа сестры примерному поведению и рыцарскому отношению к женщине. Всегда, когда прилетали в Норильск, он выкраивал время навестить сестренку Варю и племянника, смешного трехлетнего Семку. Жили они вроде бы хорошо, но до Кулебякина доходили слухи, что иногда Тимоха запивает и дает волю рукам; Варя, однако, отмалчивалась, и до поры до времени прямого повода для вмешательства Кулебякин не имел. А на этот раз получил: вошел в квартиру, когда Тимоха, будучи здорово под мухой, охаживал жену за недостаточное почитание главы семьи. Увидев в дверях заслонившую божий свет чуть не двухметровую фигуру шурина, он мгновенно протрезвел, но было уже поздно: началось то самое обучение, которое завершилось тем, что Тимоха, спущенный с лестницы, свалился, как куль с мукой, под ноги проходившему милиционеру. А тут еще из окна высунулась разъяренная физиономия и раздался львиный рык: «В следующий раз по стенке размажу!»


В милиции Кулебякин вел себя вызывающе, на очной ставке с Тимохой порывался «размазать его по стенке», был в наказание острижен и представлен к пятнадцати суткам ответственной работы с метлой.


На выручку примчался Анисимов, бил на логику.


– Ну разве я буду брать в полет плохого человека? – внушал он. – Сами подумайте, есть ли мне смысл идти на такой риск?


Довод показался начальнику убедительным.


– Хорошо, – наконец согласился он. – Вы только там передадите в милицию мою записку, пусть за ним проследят.


– Обязательно, – не моргнув глазом, пообещал Анисимов. – Пишите записку.


– А куда летите?


– На дрейфующую станцию.


Оба рассмеялись, и Кулебякин был отпущен с миром. На радостях они зашли тогда в кафе, взяли по бифштексу…


Кулебякин про себя ругнулся: какие там нервы, просто он голоден, как собака, и все дела. Не как Шельмец, этот негодяй ухитрился набить утробу, а как захудалая дворняга, для которой обглоданная кость – праздник. От нескольких ложек жидкого супчика, что все ели и похваливали, желудок только разозлился. Екнуло сердце: не в комбинезон ли он сунул плавленый сырок, которым еще в полете угостила Лиза? Быстро обшарил все карманы – никакого сырка. А если бы и нашелся, неужели бы слопал его в одиночку?.. Стал вспоминать случаи, когда много и вкусно ел, как однажды в Гудауте рубанул на пари восемь шашлыков с четырьмя бутылками «Напареули», еще сильнее ощутил голодные спазмы и обругал себя прожорливой тварью. Раздосадованный, вытащил «беломорину» – эй, одна, две, три… шесть штук осталось! – щелкнул бензинкой, прикурил – и увидел, что на него смотрит Анисимов.


– Извини, Матвеич, если разбудил…


– Сам чего не спишь?


– Завтрак боюсь прозевать, – отшутился Кулебякин.


– Что-нибудь придумаем.


– Хрен тут придумаешь, лапу сосать будем.


– Эй, лунатики, – послышался сонный голос Белухина.


– Отпуск взяла твоя луна, дядя Коля, – сообщил Кулебякин.


– Жалко, что не твой язык.


– Молчу, молчу.


И, немного погодя, вдруг шепотом:


– Матвеич, а, Матвеич!


– Что?


– Я вот сейчас подумал… – голос Кулебякина дрогнул.


– Ну?


– Так… глупость…


– Спи, – сухо произнес Анисимов. – Людей разбудишь.


Кулебякин три раза подряд затянулся и раздавил окурок о чугун печурки. Сердце его бешено колотилось, грудь распирало от невысказанных слов, которые он вдруг неожиданно захотел сказать, но в последний момент так и не решился: «Я вот сейчас подумал: больше меня с собой не возьмешь, Матвеич?»


Не сказал, струсил.


* * *


Понял! И гадать не надо, почему сна ни в одном глазу. Про нервы, голод сам себе придумывал, то есть не придумывал, а юлил вокруг да около, будто кот на кухне вокруг мяса: и хочется, и боязно, что огреют поварешкой.


С той минуты, как онемел правый мотор и живым укором повис зафлюгированный винт, так и не мог Кулебякин избавиться от этой засевшей в мозгу занозы: не летать ему больше с Матвеичем! Не простит. В аварии всегда виноват командир корабля – это для легкой жизни проверяющих, чтоб не думать и не искать. Все грехи примет на себя Матвеич, не было такого случая, чтобы покатил он бочку на другого. Выгородит, не покатит. Но бортмеханика, променявшего самолет на бабу, с собой больше не возьмет… С Борисом шутил, Захара успокаивал – не твоя, мол, вина, что эфир заглох, а на него за сутки не посмотрел, ни в чем не упрекнул, но и доброго слова не сказал.


На душе у Кулебякина стало муторно. Одного за другим перебирал, вспоминал, как относятся к нему люди. В общем, грех жаловаться, относились хорошо: одни за любовь к технике, другие за открытый кошелек, третьи за то, что подковы ломает, как пряники (к нему специально носили подковы – ломать), но самому себе он мог признаться, что не очень мнением этих людей дорожил. Дружкам, которые тянулись к нему, как прилипалы к акуле, он не верил – за стакан водки продадут, презирал в душе тех, кто заискивал перед его бычьей силой, уважение за любовь к технике принимал как должное и если чем гордился, то это сознанием своей незаменимости. Где ни появлялся, всем был нужен – Кулибин и автопогрузчик в одном человеке! «Дима, взгляни одним глазком на редуктор…», «Дима, пневматика барахлит, выручи…» Отогнав помощничков, чтоб не мешали, один за десять минут десять полных бочек на борт загружал, примерзшие ко льду лыжи двумя ударами кувалды отбивал (другие, бывало, по часу мучились), в новоселье Бориса шкаф трехстворчатый на седьмой этаж чуть не бегом втащил и тому подобное. В любом аэропорту шли к Матвеичу: «Одолжи на часок Кулебякина». Всем был нужен! А ему – никто. Кроме одного человека – Ильи Матвеича Анисимова.


* * *


Пять лет назад Анисимов возвращался из Антарктиды. Отзимовали в Мирном два экипажа и обслуживающий персонал – двадцать восемь человек, а возвращались на корабле двадцать девять.


Двадцать девятым был бортмеханик новой смены – Дмитрий Кулебякин.


… Корабль с новой сменой подошел к Мирному в конце декабря и врубился в припай в двадцати пяти километрах от берега. Ледовая обстановка сложилась неважная, припай изобиловал снежницами и трещинами, но времени было в обрез, и разгрузка шла круглосуточно. Старая и новая смены перемешались, народу в Мирном оказалось сверх всякой меры, ели и спали по очереди, даже Новый год скомкали: вот тебе бокал шампанского, повеселись полчасика и уступи место товарищу.


Не так представлял себе Кулебякин начало зимовки. Наслышанный о станции Восток, где человеку трудно дышать, о чудовищной величины ледяном куполе, нахлобученном на Антарктиду, о ее неслыханных красотах и главном развлечении – пингвинах, он рвался в эту престижную экспедицию, лез вон из кожи, а оказалось – теснота и духота в погребенных под снегом домиках Мирного, невпроворот нудной погрузочно-разгрузочной работы, не выдуманный, а всамделишный и строгий сухой закон, да и пингвины были какие-то маленькие, скандальные и облезлые. Словом, после вполне приятного морского путешествия наступило протрезвление: год предстоит суровый, одна работа, и никаких тебе радостей – крутом одни мужики, а женщины только на вырезанных из журналов и пришпиленных к стенам картинках. Последнее обстоятельство особенно удручало; хотя у полярников на вольную женскую тему говорить не принято, Кулебякин осторожно навел справки, новичку для смеху наплели с три короба о муках воздержания и так его расстроили, что он решил самому себе сделать новогодний подарок: сгонять на корабль и увидеться напоследок с буфетчицей, которая всю дорогу проявляла к нему интерес.


Между тем обстоятельства складывались как нельзя лучше: в связи с праздником работу до утра приостановили, тракторы стояли беспризорные, и Кулебякин, терзаемый искушением, махнул рукой на возможные последствия. Ну, поругают, выговор дадут в крайнем случае, зато хоть будет, что вспомнить. Оглянулся – свидетелей нет, сел на трактор, взялся за рычаги и рванул по мысу Мабус на припай по проложенной гидрологами трассе.


Забыл Кулебякин, вернее, не забыл, а не пожелал вспомнить, что с припаем на «ты» не говорят…


Через несколько часов стал водитель искать свой трактор, не обнаружил и поднял шум. Начальник экспедиции объявил тревогу, велел начальникам отрядов разбудить людей и устроить перекличку, и в результате быстро было установлено, что вместе с трактором исчез новичок бортмеханик. Обшарили окрестности, зону трещин в районе Мирного, сам начальник прошел на вездеходе по трассе – нет трактора, Снарядили самолет, Анисимов прошелся поисковыми галсами и обнаружил идущего по направлению к кораблю одинокого человека… На полпути утопил Кулебякин тот трактор – сбился с трассы и угодил в трещину, которая проглотила тяжелую машину в три секунды. Хорошо еще, что трактор ушел в воду передней частью, если бы задней – до сего дня гадали бы насчет пропавшего без вести: вряд ли успел бы водитель выпрыгнуть.


Разговор был короткий, а решение жестокое, но справедливое: из экспедиции отчислить, деньги за погубленный трактор взыскать через суд.


Опозоренный, видя вокруг себя лишь насмешливые, безо всякого сочувствия взгляды, возвращался Кулебякин домой. Сначала над искателем приключений пытались подшучивать: «Пять тысяч за несостоявшееся свидание, вот это любовь!», но быстро поняли, что это опасно, и оставили его в покое. Но все равно в жизни еще Кулебякин не чувствовал себя так плохо: не потому, что послужной список испортил и за трактор придется платить – на карьеру и деньги он всегда поплевывал, и не потому, что буфетчица на неудачника даже теперь не смотрела – к такого рода изменам он был совершенно равнодушен, а только и исключительно потому, что могут вообще выгнать из авиации с волчьим билетом. А это было бы воистину большой бедой, непоправимой, крахом всей жизни.


С того дня, как искусанного рысью Димку вывез из далекого таежного поселка молодой веселый летчик, Кулебякин страстно влюбился в самолеты и связанный с ними манящий и таинственный мир. Из больницы домой он больше не вернулся, учился и жил в интернате, а каждую свободную минуту пропадал на аэродроме и стал у механиков своим. Делал за них самую грязную работу, был мальчиком на побегушках, но жадно смотрел, разбирался, готов был днем и ночью копаться в моторах, впитывая в себя тайны профессии, и к семнадцати годам мог с высока посматривать на дипломированных специалистов. Механики руками разводили, удивляясь такому небывалому таланту, и прочили парню большое будущее: как тибетский врач по пульсу, по гулу моторов ставил диагноз – где и что у самолета болит! Командиры кораблей к нему присматривались, в сложных случаях за ним, десятиклассником, посылали в интернат нарочного, а начальник аэропорта, обходя законы, установил подростку что-то вроде зарплаты – талант надо поощрять. Кто знает, может, и сбылись бы прогнозы насчет будущего, но учиться дальше Кулебякин отказался: на кой сушить мозги, если молодой, только что выстреленный из института инженер почтительно спрашивает у него совета?


Продолжали баловать самородка и в армии. Командир авиачасти не мог им нахвалиться, досрочно выпустил из школы бортмехаников, награждал его значками и всячески отличал – до тех пор, пока не стал получать обескураживающие сигналы: сержант Кулебякин всем хамит, считает себя незаменимым, в увольнениях дебоширит и тому подобное. Умный человек, командир части сообразил, что малость перехватил через кран, снял лучшего механика с полетов и перевел его на земляные работы.


Тогда-то впервые и понял Кулебякин, что худшего наказания для него нет… Дослужил как во сне, демобилизовался, по счастливому случаю устроился в полярную авиацию, прослышал об Антарктиде и стал зарабатывать себе характеристику, чтобы пробиться через конкуренцию и туда попасть.


Заработал на свою беду…


* * *


Озлившись на всех, потеряв веру в людей – хоть бы один за него вступился, предложил взять на поруки, – никто! – Кулебякин глушил себя работой: всю дорогу прокопался в двигателях двух Ил-14, хорошо полетавших в Антарктиде и отправленных в ремонт. Перебрал все детали, отладил, что мог, перетянул тросы рулей управления, навел порядок в отсеках – с утра до ночи работал, мысленно прощался с дорогим его сердцу миром. Из авиации его, конечно, погонят, в двадцать пять лет нужно начинать жизнь заново – в этом он не сомневался, знал, какая телега идет на него в управление…


Не знал он только того, что все сорок дней дороги его пристально изучает один человек.


– Где собираешься грехи отрабатывать? – спросил Анисимов, когда корабль пришел в Ленинград.


– Не ваша забота, – огрызнулся Кулебякин. – Страна большая, не везде людьми швыряются… Или боитесь, что от алиментов за трактор сбегу?


– Ах, да, ты ведь обиженный, – с насмешкой сказал Анисимов. – Недооценили. Сверстнику или постороннему за такое можно было бы законно врезать.


– Пошел ты… – одерживая себя, Кулебякин отвернулся и услышал резкий голос:


– Не валяй дурака. Хочешь в мой экипаж?


С тех пор и не было для Кулебякина человека дороже, чем Илья Матвеич Анисимов. Служил верой и правдой, как пес, ненавязчиво оберегал, следил за питанием и сушил обувь, самолет к полетам готовил – зря на проверку время тратили.


И его, Матвеича, подвел под монастырь, втянул в беду!


Можно было бы обратить вспять время, вернуть на Диксон самолет, подготовить его, как он это делал всегда – дал бы живьем содрать с себя кожу.


Поздно.


Первое утро


С наступлением сумерек Кулебякин разжег печурку, и люди просыпались в тепле. Залеживаться Анна Григорьевна никому не давала, ей не терпелось навести в избушке порядок, и распорядилась она так: Кулебякин с Кисловым будут заготавливать дрова, остальные мужчины пойдут осматривать остров, а женщины займутся собой и приборкой. Завтрак – потом. Солдатов предупредил, что по утрам он предпочитает сосиски с капустой, за что получил от Анны Григорьевны легкий подзатыльник и напутствие: «Нагуляй аппетит, сынок, поземкой насытишься».


К концу октября сумерки в этих местах стояли всего лишь часа два, но этого времени для обхода должно было хватить: островок был игрушечный, километра два с половиной по периметру. Сначала шли вдоль берега против ветра, бочком, пряча лицо; снежная пелена значительно превышала рост человека, и Белухин велел держаться кучно, чтобы не заблудиться. Неба не было видно, но, когда люди поднимались на более возвышенное место, оказывалось, что они стоят по грудь в пелене, а головы – сами по себе, торчат независимо от туловища. «Вот это фокус, – восхищался Солдатов, – расскажу в таксопарке ребятам, не поверят!».


Идти, однако, было тяжело, снег в лицо будто швыряло совковой лопатой, и ни у кого, кроме новичка Солдатова, поземка восхищения не вызывала. Даже Игорь Чистяков, весь полярный опыт которого был накоплен в преддипломной практике, понимал, что эта экзотика и является главным врагом. А когда люди забрались на одну из тех скал, которые еще с борта самолета заметил Анисимов, то без лишних слов стало ясно, что остров, укутанный поземкой, с воздуха не может быть виден. То есть, зная его координаты и кружась над ним, летчик различит скалы и верхушки двух-трех холмов, но и только. Признаков проживания на острове человека никакой даже самый опытный летчик в этом хаосе не обнаружит.


В укрытой от ветра естественной нише перевели дух, осмотрелись.


– А искры, дым из трубы? – высказал предположение Чистяков.


– Дохлое дело, – сказал Белухин. – Как думаешь, Илья?


– Дохлое, – согласился Анисимов. – Костер бы разжечь…


– Идея разумная, – поддержал Белухин. – С подветренной стороны уложить дровишки посуше, щепок… Эх, бензинчику бы канистру… Дома, однако, обговорим, что и как.


– А чего обговаривать? – Солдатов пожал плечами. – Подумаешь, хитрость, костер разжечь.


– Тебе хорошо, – позавидовал Белухин, – тебе все ясно. А вот я тугодум, пока что не соображу. Если разрешишь…


– Излагай, дед, – великодушно разрешил Солдатов. – По пунктам.


– Во-первых, костер нужен не для того, чтобы Арктику греть, а чтоб его в определенный момент с самолета увидели; во-вторых, попробуй, разожги его без горючки в этот самый момент; в-третьих, люди должны здесь дежурить, чтоб самолет не прозевать. А дежурить-то холодно, и меняться в ночь небезопасно, однако.


– Медведи, что ли? – ухмыльнулся Солдатов. – Слышал я эти сказки, в детском саду пугали.


– Может, и сказки, – согласился Белухин. – Только, паря, не такие, как ты, с полными штанами от тех сказок бегали.


– Вот именно! – подхватил Чистяков. – У нас на станции, где я проходил практику…


– Был ты на своей станции без году неделя, – отмахнулся Солдатов. – Нет, в самом деле медведи?


– Растолкуй ему, Михаил Иваныч, по-научному, – предложил Белухин.


– Какая там наука, – улыбнулся Зозуля, – старое, как мир, наблюдение охотников. У западной оконечности острова имеется множество разводий, следовательно, возможна нерпа и, как следствие из следствия, ее спутник и лучший друг – медведь. Но это теоретически, практически же медведи в данном районе маловероятны, так как, по многочисленным свидетельствам, в это время года они уходят на юг, к проливу Вилькицкого.


– «Медвежьим трактом», – кивнул Белухин, – по южной оконечности острова Большевик.


– Вы там были? – уважительно спросил Зозуля. – Именно туда я и мечтаю попасть, после Урванцева вопросами миграции по «Медвежьему тракту» практически никто не занимался.


– А кто занимался, медведь сожрал, – пробормотал Белухин, присматриваясь к каменным глыбам. – Вот здесь, Илья, его можно и соорудить, костер твой.


– У троих имеются бензиновые зажигалки, – припомнил Анисимов. – Если ими щелкнуть одновременно, щепки займутся.


– Разумно, – одобрительно сказал Белухин. – Ну, потопали, что ли, чего бесплатно мерзнуть.


Обратный путь был намного легче, ветер дул в спину, да и шли не вслепую, а по своим следам. На подходе к избушке Белухин пропустил товарищей вперед, задержал Зозулю и отвел его в сторону.


– Значит, ушли на юг медведи?


– Уходят, – поправил Зозуля, пытливо глядя на Белухина, будто ожидая подвоха. – Иные, правда, остаются надолго и пасутся у разводий, но здесь, я думаю…


– А ты протри очки!


От тригонометрической вышки к морю уходили огромные, размером с тарелку, следы.


* * *


В тамбуре отряхнулись, сбили друг с друга снег.


– Ух, ты, свеклочка, – приветствовала Лиза Чистякова. – Нам бы такой румянец, а, Зоя?


– Сомнительный комплимент для мужчины, – смутился Игорь.


– Смотри, он еще нецелованный, – предупредил Кислов, – в обморок упадет от избытка чувств.


– «Только нецелованных не трогай, только не горевших не мани», – под дружный смех проявил свою эрудицию Гриша. – Разве я неправильно запомнил? – растерянно спросил он.


– Не обращай на них внимания, – дружелюбно сказал Седых. – Присаживайся ко мне, я тоже Есенина люблю. Вошли Белухин и Зозуля.


– С пустой сумой, добытчики? – спросила Анна Григорьевна.


– Хрен чего увидишь, – садясь, проворчал Белухин. – Падера.


– Что? – не поняла Невская.


– Поземка, – пояснил Зозуля. – Так здесь ее называют.


– Это и есть пурга? – уточнила Невская.


– Разновидность. Внизу, у поверхности, трехметровый слой взметенной снежной пыли, а вверху ясно, и если вы из любопытства подниметесь на крышу…


– Верю вам на слово, – поежилась Невская.


– Другое дело, – продолжал Зозуля, снимая унты и подставляя их поближе к печке, – когда низкие слоистые облака со снежными иглами опускаются до поверхности и смешиваются с поземкой. Ад! Тогда и в двух метрах ничего не увидишь – так называемая «темная пурга». К счастью, нам это как будто не угрожает.


– Накаркаешь, – Кислов постучал по столу.


– Вряд ли, – сказал Белухин. – Сегодня облака повыше, чем вчера, похоже, будут рассеиваться. Ну а поземка длится недолго.


– Сколько? – спросила Невская. – Час, два?


– Да нет, дочка. Суток трое.


– Значит, нас трое суток могут не найти?


– Свободное дело, – кивнул Белухин. – Сверху ничего не видать. Матвеич, однако, придумал костер разжечь.


– Вы думаете, это поможет? – обратилась к Анисимову Невская.


– Надеюсь.


– До чего есть хочется! – вздохнула Лиза.


– Ты сама сдобная булка с изюмом, – пошутил Солдатов, как бы случайно кладя ей на колено руку.


– Не по твоим зубам, – Лиза сбросила руку.


– А по чьим?


– Мой мужчина должен быть скромный, положительный и обязательно в очках. Как Михаил Иваныч.


– Елизавета Петровна… – пробормотал Зозуля. – Я, конечно, польщен, но…


– Николай Георгиевич, – выручил Зозулю Чистяков, – допустим, что поземка действительно продлится трое суток. А если костер не удастся разжечь, или его не увидят? Неужели мы будем пассивно ждать?


– Предлагай, – сказал Белухин.


– Ты, Игорек, можешь активно, – сказал Солдатов. – Танцуй, разучивай песни. Хочешь, научу? – И заверещал: «Арлекино, Арлекино…»


Чистяков поморщился.


– У тебя, Слава, молчание лучше получается.


– Точно, как мой директор парка, – удивился Солдатов. – Он меня и в эту чертову командировку втравил, чтоб я на собраниях не возникал, не мутил воду. Тузиков его фамилия, случаем, не родственники?


– Пассивно мы ждать не будем, – сказал Анисимов. – Ого, на завтрак какао?


– Шоколад – харч особый, – Анна Григорьевна раскрошила на тряпочке полплитки шоколада и ссыпала в кипяток. – Просто так, в натуре его есть не следует, от горячего какао больше сытости будет.


– Обжираловка! – фыркнул Солдатов.


– Завтрак королей, – поведал Зозуля. – Алексей Толстой в «Петре Первом» писал, что Карлу XII утром подавали в постель горячий шоколад.


– С жиру бесился, – буркнул Кислов.


– Карл XII был очень худой, – вступился за короля Зозуля.


– Похудел, когда от Полтавы драпал, – добродушно заметил Белухин, помешивая в кастрюле большой деревянной ложкой. – Аж штаны сваливались.


– Мы с Зоей читали книгу известного врача Брэгга, – сообщил Гриша. – Оказывается, голодать бывает очень полезно для здоровья.


– Кому? – окрысился Кислов. – Сам небось жрал в три горла, а других сажал на диету.


– Брэгг лично голодал по две-три недели, – примирительно сказал Гриша,


– и очень хорошо себя чувствовал.


– А его жена? – насмешливо спросил Кислов.


– Что жена? – не понял Гриша.


– Ей-то какой прок…


– Эй, Захар! – прикрикнула Анна Григорьевна, звеня кружками. – Язык попридержи.


Каждому досталось по полторы кружки напитка, и одну, почти полную Анна Григорьевна оставила про запас.


– Тебе на полдник, сынок, – сказала она Грише. – Они матерые, поговеют, а ты растешь.


– Ни за что! – гордо заявил Гриша. – Все излишки положено разделить между женщинами.


– Женщины – они живучие, как кошки, – улыбнулась Анна Григорьевна. – Ладно, половину тебе, половину Борису, справедливо?


– Зоя, подтверди, что я не возьму ни капли!


– Не возьмет, – подтвердила Невская. – Мне кажется, справедливее все отдать больному.


– Ни в коем случае, – возмутился Седых. – Я не двигаюсь, энергии не трачу.


– Нашли о чем спорить, – Кислов махнул рукой. – Эта горячая водичка такое же какао, как Солдатов – Алла Пугачева. Другой вопрос – полплитки осталось, вот и раздай, мамаша, каждому по дольке. Кто за?


– Перебьешься, милок, – Анна Григорьевна спрятала шоколад в сундук. – Тебе собственного жиру на месяц хватит.


– Тепло и мухи не кусают, – Белухин расстегнул полушубок. – На совет, мужики! Илья, командуй, кому слово.


Шельмец вдруг зарычал и подался к двери.


– Вот и первый оратор! – обрадовался Солдатов. – Докладывай, Шельмец.


– Как бы не так… – Белухин прислушался. – Дверь за собой хорошо прикрыл, Михаил Иваныч?


– На засов, – ответил Зозуля. Он подошел к окошку, дохнул на стекло, протер рукавом и жестом подозвал Гришу.


– Батюшки… – прошептала Лиза.


– Медведь! – прильнув к окошку, закричал Гриша. – Какой огромный! Зоя, настоящий медведь!


– Эй, посторонись! – Кулебякин спрыгнул с верхних нар, схватил топор.


– Не суетись, – Белухин крепко взял его за руку. – Илья, где твоя пукалка?


Наружная дверь затрещала, от мощного толчка избушка, казалось, покачнулась. Лиза вскрикнула, а Невская бросилась к брату и оттащила его от окна.


Анисимов вытащил пистолет и стал у дверей сбоку.


– Ворвется, стреляй в ухо или под лопатку, – сказал Белухин. – Или дай мне, у меня рука верней.


– Ничего, я сам.


Белухин, надев рукавицу, достал из печки тлеющую головешку и стал рядом.


От сильного удара дверь, видимо, сорвалась с петель.


– Мама родная… – обмерла Лиза. Все притихли, только Шельмец надрывался от лая. Анисимов поднял пистолет.


– Не стреляйте! – вдруг закричал Зозуля. – Это жестоко и бессмысленно, даже опасно! Раненый медведь…


– В ухо или в лопатку, как сподручней, – напомнил Белухин, отмахнувшись от Зозули.


– Его нельзя провоцировать! – кричал Зозуля. – Илья Матвеич, ни в коем случае не стреляйте!


– Погоди орать! – оборвал его Белухин. – Заснул он там, что ли? Не видать из окошка?


Гриша вырвался из рук сестры, подбежал к окошку. Тут, под тяжелыми шагами затрещала крыша, с потолка посыпалась труха.


– Ждешь, пока избу развалит? – набросилась на мужа Анна Григорьевна.


Белухин схватил горсть заготовленных для освещения лучин и швырнул их в огонь, потом еще и еще. Донесся рев, по крыше снова прогромыхало, послышался тяжелый шлепок, и все стихло.


– В морду полыхнуло, – удовлетворенно сказал Белухин. – Очень они этого не любят, когда, дымом в морду. Цыц, Шельма, побереги горло!


– Дверь цела, – доложил из сеней Кулебякин. – Треснула только.


– Зоя, смотри, как он бежит! – восторженно кричал Гриша, не отрываясь от окна. – Какой огромный!


– Не такой уж и огромный, – успокоение проговорил Зозуля, присаживаясь рядом с Гришей. – Самец-трехлеток, по-видимому. Ширина следа сантиметров под двадцать пять, не так ли, Николай Георгиевич?


– Пожалуй, – сказал Белухин. – Зверь средний.


– Чтоб он провалился, – в сердцах пожелала Лиза. – Думала, умру от страха.


– И я, – обнимая Лизу, призналась Невская. А он не может вернуться?


– Дима, взгляни, не оставил ли он там записки? – дурашливо выкрикнул Солдатов.


– Огромный! – не мог остыть от пережитого волнения Гриша. – Михаил Иванович, а мне показалось, что он больше трех метров.


– Ну, это показалось, – снисходительно сказал Зозуля. – Метра два с половиной, не больше.


– Но ведь все равно огромный! – настаивал Гриша. – И как здорово, что мы его не убили!


– К сожалению, не все это понимают, – обращаясь как будто бы к Грише, с вызовом сказал Зозуля. – Бывает, что иные люди обдуманно и хладнокровно лишают жизни этого в общем и целом безобидного для человека зверя.


– Безобидного? – возмутилась Анна Григорьевна.– А если б дверь выломал, ты бы ему лекцию читал или за ухом чесал?


– Во-первых, – менторским тоном возразил Зозуля, – дверь он все-таки не выломал, а во-вторых, если бы даже это и сделал, у нас не было никакого морального права столь жестоко наказывать зверя за любопытство.


– Мишка просто хотел познакомиться, – вставил Белухин, – так, мол, и так, не имеется ли у вас, граждане, чего пожрать, а то неделю не емши.


– Николай Георгиевич, – с упреком вымолвил Зозуля, – вы не хуже меня знаете, что медведь нападает на человека в исключительных случаях и лишь тогда, когда принимает его за нерпу.


– Теперь понятно! – Белухин хлопнул себя по лбу. – Мать, помнить, как на Голомянном мишка тебя в торосы потащил? За нерпу принял!


– Какой кошмар! – ужаснулась Невская.


– Я тебе покажу нерпу, старый морж, – пригрозила Анна Григорьевна.


– Мы все подобные случаи регистрируем, – оживился Зозуля. – В какое время года произошло нападение?


– Весной, как раз под Восьмое марта, – Белухин прищурился. – С женским днем решил поздравить.


– Остается порадоваться, что все хорошо закончилось, – Зозуля придал своему лицу сочувственное выражение.


– Как для кого, – усмехнулся Белухин. – Про медведя я бы этого не сказал.


– Вы его… убили? – Гриша затаил дыхание.


– Ну, так уж сразу и убил, штраф за это положен, голубчик. За что его убивать? Природа его такая: видит, нерпа из бани выходит…


– Язык оторву! – пообещала Анна Григорьевна.


– Ну, а что дальше? – настаивал Гриша.


– Дальше? – Белухин наморщил лоб. – Вспомнил. Подошел я к нему, стал совестить, некультурно, брат, поступаешь, паспорт, если хочешь, могу показать, баба она, а не нерпа.


– Не слушай его, брехуна, – заулыбалась Анна Григорьевна. – Жаканом он ему объяснил, Гришенька, под самую лопатку.


– В данном случае это была самозащита, – решил Гриша. – Что ж, жизнь человека дороже.


– Однако медведь занесен в «Красную книгу», – сухо напомнил Зозуля. – Я, конечно, не берусь судить, была ли ситуация критической, но…


– Это не медведей, а полярников нужно заносить в «Красную книгу», – сердито сказала Анна Григорьевна. – Вот, видел? – Она сорвала платок, показала глубокий шрам на шее. – Тоже защитник нашелся, медвежий адвокат!


– Однако вы согласитесь… – обескуражено возразил Зозуля, оглядываясь в поисках поддержки.


– Но соглашусь! – твердо сказала Анна Григорьевна.


– Хотя бы выслушайте…


– Не выслушаю!


– Но я…


– Ученый осел ты, вот кто!


Зозуля обиженно махнул рукой и подошел к Грише, единственному, кто сочувственно относился к его любимым медведям.


– Зря с моим драконом связался, Михаил Иваныч, – проговорил Белухин, вытирая слезы. – Ой!


– Скрючило, – с удовлетворением сказала Анна Григорьевна. – Бог наказал.


Кряхтя, Белухин уселся поудобнее и подмигнул Зозуле.


– То радикулит ужалит, то законная… Тебе что – холостяк!


– Хорош холостяк, всю ночь к Лизе жался, – как бы про себя, но достаточно громко поведал Кислов.


– Захар Петрович… – с упреком начала Невская.


– Пошляк, – бросил Солдатов. – Просто завидует.


– А ты? – огрызнулся Кислов.


– И я завидую, – весело признался Солдатов. – Но где нам с тобой, Захар, против такого сердцееда, как Михаил Иваныч!


– Это черт знает что, – растерялся Зозуля. – У меня и в мыслях не было…


– Ну и зря, что не было! – звонко сказала Лиза. – В следующий раз к Шельмецу под бок ложитесь.


– Лиза! – Невская всплеснула руками.


– А чего он обижает, будто мы с тобой мыслей не вызываем? Это для нас, Зоинька, оскорбление, мужчина должен смотреть на нас горящими глазами, как Игорь.


– Ты так глупа, что на тебя невозможно сердиться, – рассмеялась Невская.


– Игорь, а кому из нас ты бы предложение сделал? – не унималась Лиза. – Хотя нет, тебе мама не позволит, она сама подберет для сыночка цыпочку в дубленочке. Представляю, что с ней было бы, если б ты меня привез! Знаешь что, женись на Зое Васильевне, пока не поздно, а то чует мое сердце – отобьют! Сказать – кто?


– Очень он нам нужен, ваш Игорь, – буркнул Гриша. – Обойдемся.


– Гриша! – Невская надменно вскинула голову. – За себя я как-нибудь сама постою.


Лиза бурно расхохоталась.


– Что ты, доченька? – Анна Григорьевна с тревогой на нее посмотрела.


– Ой, пересмеялась, – Лиза вытерла лицо платочком. – Извини, Зоинька, я и сама не знаю, чего болтаю. Уж очень Гриша смешной, и вообще….


Она еще что-то говорила, но что, никто не разобрал, потому что в этот момент приблизился и разросся гул самолета.


* * *


Невидимый самолет сделал два круга и удалился.


– Дразнит, как студентка в мини-юбке, – ругался Солдатов, – лучше бы совсем не появлялся.


– «Терпение – добродетель полярника», – припомнил чьи-то слова Игорь Чистяков. – Нужно уметь ждать.


– Тоже мне полярник, – огрызнулся Солдатов. – Чуть сандалии не откинул при посадке от страху… нецелованный.


– Дождешься, – вспыхнул Чистяков. – Учти, я два года занимался каратэ.


– Плевать я хотел на твое каратэ!


Кулебякин ухватил обоих за шиворот и встряхнул.


– По стенке размажу!


– Занесло в эту чертову дыру, – продолжал ворчать Солдатов. – «Помочь надо подшефным!» – передразнил он кого-то. – А на хрена подшефные сюда залезли, чего им здесь надо?


– Помолчи, шоферюга, – бросил Кислов, – и без тебя тошно.


– Нет, ты скажи, – приставал Солдатов – на хрена эта Арктика нужна, ордена полярникам получать, да? Ну, понимаю, Тюмень, там хоть нефть качают, а здесь? Медведи, пурга да герои: одни лезут к черту в пекло, другие их спасают!


– Ты сколько классов окончил, паря? – спросил Белухин.


– Ну, восемь, – с вызовом ответил Солдатов. – Ты на классы не сворачивай, дед, не виляй и прямо скажи: зачем чуть не сорок лет здесь проторчал?


– Ты ж сам сказал, – ухмыльнулся Белухин, – ордена получать.


– И много их у тебя?


– Ни одного. У Ильи, кажись, два или три, сколько, Илья?


Анисимов поморщился.


– Ты серьезно, Солдатов? – спросил Седых. – Газеты хоть изредка читаешь?


– «Футбол – хоккей», – подсказал Чистяков. – До дыр зачитывает.


– Придуривается, – бросил Кислов.


– Без лекций обойдемся, – отмахнулся Солдатов.


– Не обойдемся, – возразил Седых. – Значит, Дежнев, Беринг, Седов, папанинцы – все они шли сюда за орденами?


– Географию я в школе учил, – нетерпеливо сказал Солдатов. – «Кухня погоды», полюс и прочее. Ты вот скажи, зачем сюда столько миллионов на ветер бросать? На хрена столько техники, людей отвлекать, когда полстраны – целина?


– Вот это уже разговор, – согласился Борис Седых. – А ты представь себе, что, скажем, Таймыр остался неисследованным. Что бы тогда было? Да мы бы остались без Норильска и его цветных металлов, черт бы тебя побрал! А золото Колымы и Чукотки? А газ полуострова Ямал, который скоро станет жизненно необходимым для страны? А как все это взять без Северного морского пути? А как обеспечить проводку караванов без авиации, ледовой разведки? А понять, что такое Арктика, без прибрежных и дрейфующих станций?


– Это он в школе не проходил, – вставил Кислов, – выперли за неуспеваемость.


– Я сам из девятого класса ушел, – обезоруживающе сказал Солдатов. – Неохота было на батиной шее сидеть… Ладно, Боря, не кипятись, считай, что провел среди меня разъяснительную работу. Только все равно не лежит у меня душа к твоей Арктике, я человек городской.


– А тут все деревенские, – Кислов зевнул.


– Друзья, – мягко сказала Невская, – нет скуки, когда есть заботы. Вот мы здесь говорили с Борисом Павловичем, у него интересное предложение: почему бы нам не сделать флагшток? Может быть, летчик увидит.


– Это можно, – поддержал Кулебякин, – шест я вырублю. Только что на него присобачить, простыней-то у нас нет.


– Да хоть бы мою рубашку, – сказал Седых.


– На флагшток надежды мало, – Анисимов покачал головой, – вряд ли Блинков его заметит. Нужен костер.


– Который это Блинков? – спросил Белухин. – Их двое, старого, Константина, я знал, а про молодого только слыхивал.


– Константин Алексеич уже два года на пенсии, – ответил Анисимов, – это его племянник, Михаил, он со Среднего с СП работает.


– Мама моя… – Лиза часто задышала. Принужденно улыбнулась: – Накурили… Чистяков поспешно распахнул дверь в сени.


– Последние докуриваем, – успокоил Белухин, ковыряя пальцем в измятой пачке. – Две штуки осталось. Порядок нужно навести, мужики, у кого сколько?


Всего сигарет и папирос оказалось пятнадцать штук. Для экономии их решили отдать на хранение Анне Григорьевне.


– А что нужно для костра, Николай Георгиевич? – спросил Гриша.


– Мелких щепок, коры, дровишек посуше, – стал перечислять Белухин, – зажигалки, про которые Илья говорил… И двух дежурных выбери, пусть там, на склоне, и караулят. Как услышат самолет – разожгут.


– Газета у меня есть в портфеле, – спохватился Зозуля.


– И марки, что Дима геройски вытащил, – с усмешкой сказал Кислов. – На растопку, хоть польза какая от них будет.


– Захар Петрович, почему вы упорно стараетесь выглядеть хуже, чем есть на самом деле? – тихо спросила Невская. – Почему вы не хотите допустить, что человеку что-то может быть очень дорого, дороже всех жизненных благ?


– В жизни каждого человека должно быть хобби, – подал голос Гриша. – Мы с Зоей тоже собираем марки.


– Съел? – спросил Солдатов побагровевшего Кислова. – А у тебя какое хобби? Водка и «подкидной дурак»!


– Не оправдываться! – приказал Анисимов Кислову. – Покритиковали тебя вполне правильно. А между прочим, у Захара, да будет вам известно, одна из лучших в Арктике коллекций по радиосвязи – тысяч десять карточек, которые он ни при каких обстоятельствах не бросил бы в костер.


– Не теряй времени, Илья, – сказал Белухин, – распорядись насчет дровишек и остального.


Анисимов взглянул на Кулебякина, тот молча взял топор и вышел.


Белухин одобрительно крякнул,


– Вот этого ты воспитал правильно, и приказывать не нужно.


– За правый мотор выслуживается, – снова не выдержал Кислов.


– Чья бы корова, Захар, мычала… – резко бросил Анисимов.


– Я, что ли, во всем виноват?


– Виноватых после будем искать. У кого зажигалки – кладите на стол. Игорь, у тебя, кажется, тоже была?


– У меня газовая, «Ронсон», – Чистяков торопливо достал зажигалку. – Не потерялась бы…


– Мы тебе расписку дадим, – пообещал Солдатов.


– Расскажи подробнее, Георгич, – попросил Анисимов. – Тут мелочи важны, как складывать и тому подобное.


– Да я сам пойду. Анисимов покачал головой.


– Извини, но можешь стать обузой, – прямо сказал он. – А если по дороге схватит? Пойдем мы с Кулебякиным.


– Проклятая нога, – виновато сказал Седых. – Бесполезным я стал, Матвеич.


– Мы с тобой еще повоюем, – с неожиданной лаской отозвался Анисимов.


* * *


Печку больше не топили – жарко, а без нее стало совсем темно и неуютно. Сначала по углам жгли лучины, но от них шел едкий дым, и в конце концов решили ограничиться одной, которой женщины освещали свой угол.


Они склонились над Лизиным чемоданом, который она потрошила, и тихо, шепотом переговаривались – чтобы не мешать мужчинам. Лиза достала из чемодана широкую белую блузку – «Борис, как раз для твоего флагштока!», повздыхала над туфельками – когда еще их обуешь, похвасталась шелковым бельем – «может, попросим мужчин отвернуться и переоденемся, бабоньки?» Посудачили над тем и над другим, повздыхали, и Лиза хотела было закрыть чемодан, как Анна Григорьевна спросила:


– А для кого приданое, дочка?


– Подружке везу, – ответила Лиза, и, поколебавшись, раскрыла большой целлофановый пакет. – Ребенка ждет.


– Колготочки, пинеточки, – расплылась Анна Григорьевна. – В наше время такой красоты и не видывали.


– Чешские, – с гордостью сказала Лиза.


– Своих нужно рожать, девки пустобрюхие, – сердито упрекнула Анна Григорьевна. – В ваши годы у меня двое за подол цеплялись, а третий на руках сидел. И чего замуж не выходите? Грамотные чересчур, самостоятельные.


– Все это не так просто, тетя Аня, – сказала Невская.


– Чепуха, сложности себе выдумываете! Тебе сколько, за двадцать пять небось?


– Двадцать семь.


– Довыбираетесь… Мужика надо брать такого, какой он в натуре, все они нынче балованные. Дима вон неженатый, парень вполне хороший, работящий.


– Ради бога, тише, тетя Аня, – умоляюще попросила Невская.


– Все они хорошие, когда спят, – сказала Лиза.


– А тебе, Елизавета, Игоря, – увлеклась сватовством Анна Григорьевна. – Скромный такой, красивенький, только на тебя и смотрит. Да и сама ты лакомый кусочек, рвешься из одежи, как тесто из квашни. Повнимательней будь к нему, ключики подбери, он и сам не заметит, как предложение сделает.


– Предложений много, тетя Аня, – сказала Лиза, – только таких, что хочется по физиономии дать. Никто мне не нужен, мне и так хорошо. Вот будем с Зоинькой ходить в гости друг к дружке, правда, Зоинька?


– Ну и дуры, – Анна Григорьевна в сердцах махнула рукой. – Засидитесь в старых девах, волосы рвать на себе будете. Я свое пожила, вы меня слушайте; за мужика драться надо. И не только до венца, когда он от любой бабы шалеет, главное – потом его удержать, когда дети пойдут.


– Пусть они за нас дерутся, – с неожиданной злостью выпалила Лиза, – уж я-то за них не буду.


– А, послушаешь тебя, непутевую… – скептически заметила Анна Григорьевна.


– Тетя Аня права, – строго сказала Невская. – Так язык распускаешь, что малознакомый человек бог знает что может додумать.


– Ну и пусть думают, – голос у Лизы дрогнул, она отвернулась. – Мне теперь все равно.


– Ты не обиделась? – огорчилась Невская. – Если так, прости, пожалуйста.


Лиза не оборачивалась, плечи ее вздрагивали. Зоя обняла ее, стала гладить по лицу.


– Ну, успокойся…


– До-оченька, – протянула Анна Григорьевна. – И меня прости, недотепу… Для твоего?


Лиза аккуратно сложила приданое, закрыла чемодан. Вытерла лицо, обернулась.


– Я на четвертом месяце, – сказала она.


Мишка – перекати-поле


Удивительные вещи происходят в Арктике! Нет на свете более своенравного края, слишком много стихий разгулялось на макушке зеленого шара, и у каждой свои повадки, свои капризы. Циклоны и антициклоны, льды и подводные течения, пурги, магнитные бури, сияния… Черт в них разберется! Может, в третьем тысячелетии придумают люди такую машину, в которую заложишь перфокарты со всеми этими стихиями, а она уже сама разместит их по полочкам, выжмет из них секреты и каждую минуту будет выдавать непогрешимый прогноз: «В четырнадцать часов ноль три минуты юго-восточнее острова Визе начнутся подвижки льда тчк На мысе Желания в двадцать три часа одиннадцать минут сила ветра достигнет тридцати метров в секунду…» и тому подобное. Тогда, наверное, зимовать в Арктике будет не то что легко и приятно (чего уж тут приятного сидеть неделю взаперти, когда из-за пурги носа не высунешь), а относительно безопасно, что ли, настолько, что с зарплаты могут даже снять полярную надбавку.


Но пока что это такая же розовая мечта (не снятие надбавки, а машина), как фотонная ракета или добыча полезных ископаемых на Сатурне. Средь бела дня при полном штиле вдруг лопаются льды, с бандитским гиканьем и свистом на мирную станцию налетает пурга, самолеты вязнут в невесть откуда возникшем тумане – и начинается борьба за жизнь.


Люди головы ломают – Хоть кричи!


А стихия что-то знает И молчит… – как поется в самодеятельной песенке.


Шел циклон мимо, всем своим видом показывал – не беспокойтесь, иду стороной, ей-богу, не обману! – и вдруг крутанул хвостом, будто забором отгородил Средний от Большой Земли и арктических аэропортов. На Среднем – безветренно, ясно, каждая звездочка видна, на Луне хоть все кратеры пересчитывай, а в пятидесяти километрах к западу, югу и востоку – стена.


* * *


Свой третий вылет Блинков приурочил к сумеркам, чтобы целиком использовать это драгоценное время. Никогда еще на памяти Блинкова так не снаряжали к вылету его самолет. «Как невесту», – шутил Зубавин. Обычно в аэропортах от транзитных бортов рады отделаться, сбросить груз с плеч, а тут машину по винтикам прощупали, из столовой термосов с полдюжины, из складов спальные мешки с пуховыми вкладышами приволокли, коробки с НЗ на сброс, осветительные ракеты – и все сами, экипажу и пальчиком шевельнуть не позволили, отдыхайте, ребята, вам и так достается.


Самое высокое начальство так не баловали! Зубавин лично варил кофе, икру и крабы выставил, оленьи языки, осетрину – все свои богатства, к Новому году запасенные. Честь, почет и уважение незаменимым, единственной надежде, никакой другой борт так и не смог прорваться к Среднему.


«Если все будут летать по правилам, Арктику придется закрывать», – любил говорить Зубавин, не скрывая, что имеет в виду именно таких, как Блинков. Ну, то, что Зубавин не узнавал Блинкова, это еще было понятно; Блинков сам себя не узнавал. И перестраховщиком, и холодным середнячком его обзывали, и дядю Константина в пример ставили: «Вот это был летчик! Из скольких аварийных ситуаций выбирался, лишь одну своими руками создал – племянника в авиацию внедрил». Нельзя сказать, чтобы такая молва не ущемляла его самолюбие, но в глубине души Блинков-младший на нее поплевывал. В работу он вкладывал ровно столько, сколько необходимо, чтобы из пункта А безаварийно долететь до пункта Б, не лез с инициативами и никогда, в отличие от других, не скандалил с диспетчерами: давали «добро» – летел, не давали – преспокойно ждал, потому что лезть в бутылку и гробить себя ради того, чтобы кто-то с уважением сказал: «Лихой был малый», казалось ему величайшей из возможных глупостей. Куда приятнее, посмеивался он, летать по правилам и жить середнячком, чем доказывать, что ты ас, и в расцвете сил обрести посмертную славу. В аэропортах привыкли к тому, что Блинков «не нарушает», знали, что он готов хоть две недели сиднем сидеть и ждать погоды, и для рейсов «не но правилам» втихомолку подыскивали других.


Теперь все правила для Блинкова будто перестали существовать: и летал он в три раза больше нормы, и не куда-нибудь, а в заведомо запретную зону обледенения, и льда набирал намного больше, чем допускали инструкции, и высоту не соблюдал, и полноценного отдыха экипажу не давал… Что ж, решили на Среднем, наконец-то Миша Блинков вспомнил, что есть на свете такая штука – Полярный закон…


Никто, даже экипаж, подобранный им по своему образу и подобию, из осторожных, не догадывался, что на самом деле все было значительно сложнее.


* * *


Квадрат поисков находился в пятнадцати минутах лета от Среднего.


Ночью Блинков лишь несколько раз рискнул пробить облака: они опустились слишком низко, и можно было запросто «поцеловаться» с какой-нибудь горушкой на любом из рассыпанных здесь островов. Но и тогда, когда он выходил из облачности на высоте пятьдесят – семьдесят пять метров, от осветительных ракет пользы было мало – сбрасывали их с парашютом из хвостового отсека, и пока Блинков разворачивался на 180 градусов, они успевали рассыпаться и погаснуть. К тому же самолет слишком интенсивно обледеневал, и приходилось каждые полчаса квадрат покидать, чтобы сбросить лед. Так что в ночные полеты увидеть не удалось практически ничего, и никто Блинкова в том не упрекал: стихия есть стихия, против нее не попрешь.


Теперь же обстановка складывалась благоприятнее: во-первых, все-таки не ночь, а сумерки, и, во-вторых, облачность поднялась повыше, метров на двести пятьдесят. Ракеты, сброшенные с этой высоты, горели минуты две, и Блинков успевал не только развернуться, но и тщательно всмотреться в хорошо освещенную поверхность. Да и без ракет в сумерках очертания островов, припай у их берегов, скалы виделись более контрастно, а поземка, которая ночью казалась сплошной, на самом деле была с большими просветами, и отдельные поверхности дрейфующих льдов и островов лежали как на ладони.


Беда была в том, что над тремя наиболее перспективными объектами поисков – островами Медвежьим, Треугольным и Колючим – облачность висела слишком низко. Если над другими частями квадрата Блинков ходил поисковыми галсами, то здесь приходилось резко снижаться, а что увидишь на скорости с такой малой высоты? Не говоря уже о том, что Колючий, к примеру, ощетинился двумя высокими скалами, и Блинков, кружась над этим островом, больше думал о том, чтоб на них не напороться. А стоило чуточку набрать высоту, как самолет чиркал о нижнюю кромку и чрезвычайно быстро набирал лед. Снова приходилось покидать квадрат, потом снова возвращаться – сизифов труд…


А сумерки кончались, становилось все темнее, и для экономии времени Блинков теперь уходил из квадрата лишь тогда, когда набирал лед до отказа. От опасной игры люди устали, постоянный риск издергал нервы, а Блинков по командной УКВ каждые десять минут докладывал Зубавину, что и как, и из этих разговоров экипажу было ясно, что летать командир собирается долго, пока хватит горючего. И хотя все понимали, что речь идет о спасении товарищей и иначе командир поступить не может, запас прочности в людях понемногу испарялся, реакция притупилась, и то один, то другой намекал, что, быть может, пора возвращаться. … Сумерки сменились ночью, видимость упала почти до нуля, а Блинков будто и не слышал намеков, подавал отрывистые команды насчет очередной ракеты и смотрел только вниз и на приборную доску. Всегда веселый и разговорчивый, он не откликался на пустяковые вопросы и угрюмо молчал, расшевелить его удалось лишь однажды, когда бортмеханик подсунул ему кофе и бутерброд. Теряясь в догадках, что творится с командиром, штурман Васильев для зондажа завел разговор о Ксане и обронил не без ехидства, что вряд ли она будет дожидаться поклонника, променявшего ее роскошную личность на квадрат поисков; ответ Блинкова всех поразил: «Плевать… Глаза у нее коровьи, у твоей Ксаны».


А ведь суток не прошло, как дни до отпуска считал, бомбил Ксану радиограммами и таял от ответных! С командиром, решил экипаж, явно что-то стряслось. Что именно, никто понять не мог, во сошлись на том, что его будто подменили.


А что произошло, знал только сам Михаил Блинков.


* * *


Многие считали его баловнем судьбы.


Одни завидовали тому, что уже в двадцать восемь лет он стал командиром корабля, другие – его счастливой внешности, женатые – свободе, неженатые – неизменному успеху у женщин, который словно приходил сам собой, без всяких со стороны Блинкова усилий. Начальство относится благосклонно, денег – куры не клюют, ни перед кем отчитываться не надо, захочет – поедет в отпуск, куда глаза глядят, в любом городе имеется дом, где он желанный гость. Не жизнь, а праздник! И сам красиво живет, и другим от него хорошо: женщины им довольный не в обиде – ласков, щедр и честно предупреждал, что его принцип – «пятьдесят на пятьдесят», то есть удовольствие поровну и никаких дальнейших планов; с товарищами весел, ни перед кем голову не гнет, никого не подсиживает и себе на мозоли наступать не позволяет: «Нас не трогай, мы не тронем».


О его похождениях рассказывали всякие чудеса. Где небылицы, где правда – никто доподлинно не знал, а Блинков не подтверждал и не опровергал, разжигая любопытство и давая пищу новым слухам. Кто-то якобы видел у него в чемоданчике фотографию известной артистки с надписью; другой клялся и божился, что Мишка совершил круиз по Черному морю в компании двух писаных красавиц; на глазах у третьего Блинков сажал в свой «Жигуль» чемпионку по фигурному катанию…


Сам Блинков с таинственным видом отмалчивался и признавал за собой только для всех очевидные подвиги. По-настоящему же он гордился не столько тем, что ему приписывали, сколько тем, что из всех своих приключений он благополучно выходил свободным, ничем не связанным: одна лишь мысль о том, что кто-то может заполучить на него права, повергала его в содрогание.


Так и жил он, Мишка – перекати-поле, как его прозвали, от одной любви до другой, пока не получил два грозных предупреждения.


Первое явилось к нему в облике молодой эксцентричной брюнетки, с которой он имел прошлым летом бурный и, казалось бы, совершенно безопасный курортный роман. Пришла, вернее, приехала она к нему на квартиру с тремя чемоданами – навсегда, потому что муж все знает и дал согласие на развод. Долго потом Блинков поеживался, вспоминая, как она его подкарауливала, какие сцены устраивала. В конце концов все наладилось, муж, ученый лопух, оказался человеком покладистым, но перепугала Блинкова та история здорово. Впервые он задумался о том, что у всякого удовольствия имеется обратная сторона, что у женщины, кроме тела, есть живая душа и что жизнь рано или поздно заставит его заплатить по счету. Он стал намного осторожнее, немедленно и безоговорочно расставался с теми, кто норовил затянуть узелок потуже, и искал только родственные натуры, заглядывавшие в будущее не дальше, чем на месяц вперед. Таких «безоглядок», как он их называл, у него было несколько, они вполне довольствовались быстротечным романом, отдавали и получали то, что хотели, и претензий к нему не предъявляли. И Блинков начал было совсем успокаиваться после прошлогоднего кошмарного происшествия, когда жизнь снова всерьез его предупредила.


Прошедшей зимой, работая в тиксинском порту, он приударил за разбитной хохотушкой, которая неожиданно долго, с месяц его потомила, а потом разрешила остаться. Сначала его встревожило, что он у нее оказался первым – ходить по нехоженым тропам Блинков не любил, опасаясь подвоха, но все обошлось как нельзя лучше, без упреков и прочей опасной для свободной любви риторики. Взгляды их совпадали совершенно, она тоже превыше всего ценила независимость и гордилась своей современностью, и отныне, прилетая в Тикси, он всегда закатывался к ней в гости. Но – Чем безоблачнее небо, Тем страшнее гром!


Когда она с беспечным смехом сообщила, что понесла, он даже не очень забеспокоился: подумаешь, теперь эту проблему решают просто. Но когда она столь же весело поставила его в известность, что на аборт вовсе не собирается, Блинков сильно струхнул. Он пытался обратить дело в шутку, потом стал уговаривать, сулил щедрые подарки, постыдно засуетился – коса нашла на камень:


«Понапрасну тратишь время, Блинчик, буду рожать». Он разозлился, обозвал ее шантажисткой, с грубой прямотой дал понять, что не на такого напала и пусть не думает на него рассчитывать, и даже растерялся от насмешливого ответа: «А почему ты так уверен, что у меня твой? Иди, гуляй… перекати-поле!»


Это уже было кое-что, ему давали превосходную возможность отступить с почетом. И, оскорбленный в лучших чувствах, он ушел, хлопнув дверью.


Но стук той двери еще долго преследовал его. Он горько проклинал свою доверчивость, притворщиц, которые на каждом шагу подставляют ему капканы, сто раз мысленно прокручивал, как магнитофонную ленту, ее оскорбительный ответ, убеждал себя, что имеет полное моральное право вычеркнуть из памяти этот инцидент, но на душе все равно долго скребли черные кошки. Несколько месяцев он жил в напряжении, боясь, что она вдруг заявится или, того хуже, напишет куда-нибудь, и лишь в последнее время, когда на горизонте появилась Ксана (вот уже воистину родственная душа, трактором в загс не затащишь!), стал понемногу успокаиваться. Не будучи ни очень плохим, ни очень хорошим человеком, он прежде всего не был врагом самому себе и поэтому поверил в то, во что хотел поверить: его просто пытались изловить, загнать в ловушку, а раз так, инцидент можно считать исчерпанным – не было его, приснился.


То, что он сам себя обманывал, Блинков понял вчера, в прокуренном кабинете Зубавина, когда скользнул глазами по списку пассажиров борта 04213.


* * *


Таял в баках бензин, а Блинков, истребляя запас ракет, все продолжал резать небо над закованным в лед Карским морем.


Ведь не мог самолет исчезнуть бесследно, не мог такой ас, как Илья Анисимов, не оставить хоть какого-нибудь намека на свою судьбу!


Еще в сумерки, когда поземка разорвалась и обнажила черно-серый пласт острова Медвежий, Блинков увидел стоящую недалеко от берега избушку, а штурману даже почудился идущий из трубы дымок. Но поземка снова сомкнулась, и сколько потом ни кружил Блинков над островом, сколько ни изводил ракет, увидеть больше ничего не смог.


В другой раз Уткин, второй пилот, заметил полынью, вроде бы сохранившую в себе очертания самолета. И над ней долго кружили, разворачивались и возвращались, пока не убедились, что никак та полынья не могла быть местом гибели самолета – слишком свежая, даже шуги на ней не образовалось.


Ох, как не хотелось Блинкову возвращаться домой! А вдруг на Среднем задует, а вдруг не выпустят, поставят самолет на прикол? Валяйся тогда на койке в постылой гостинице и сходи с ума…


«Горюнова Елизавета Петровна» – всего лишь три напечатанных на машинке слова, а будто лопатой душу перевернули. Безоглядна и хохотушка, полузабытый эпизод, каких в его жизни были десятки… Так почему же? А потому, что в радиограмму вкралась опечатка: их на борту было двое, Лиза и его сын, или, может быть, дочь, но это не имеет значения. Его неродившийся ребенок! Его! В этом Блинков не сомневался, как не сомневался он теперь и в том, что оскорбила его Лиза не случайно, не ради красного словца. Намеренно оскорбила – в этом все дело. Чтобы тут же, сию минуту проверить, каков он есть из себя, отец ее ребенка – человек или подлец. Но почему, зачем она это сделала?


Много женщин прошло через его жизнь, и немало среди них имелось таких, что готовы были ради него пожертвовать семьей, честью и положением, но сколько ни старался, не мог припомнить Блинков такой, которая по своей воле отпустила бы его на свободу – «уходи, гуляй… перекати-поле!». Не отпустила – прогнала! Из гордости? Дура, чем ты хотела гордиться, тем, что будешь мать-одиночка?


Дура, зло повторил про себя Блинков, не могла удержать, сказать по-человечески, боюсь, мол, что после аборта не смогу иметь детей, вот и решила оставить… Ну а если бы и сказала? Черта с два это бы его разжалобило!


Ага, уцепился за эту мысль Блинков, а если она догадывалась, что не разжалобит? Какое там догадывалась – на сто процентов была уверена!


Блинкова обожгло предчувствие, что он попал в точку. Ну, будь она уродка, не имей она шансов выйти замуж – тогда было бы все ясно. В таких случаях иные женщины идут напролом – лишь бы не прожить жизнь одиноко. Но Лизе это никак не грозило, вокруг нее постоянно вертелись двое-трое, а молодой доктор даже напился, когда Лиза с обычными прибаутками ему отказала, и у него, Блинкова, на плече (нашел у кого!) плакал пьяными слезами.


Значит, понял наконец Блинков, она любила! Потому и ребенка оставила – от любимого человека. И свободу ему подарила, потому что любила – его, а не свою к нему любовь. И, намеренно прогнав, прощалась с ним навсегда. Теперь он видел как наяву, какие были у нее тоскующие глаза, каким вымученным, наигранным был ее насмешливый тон.


И он, подлец, отблагодарил – изо всех сил хлопнул дверью!


Как это просто, нет ничего на свете легче – хлопнуть дверью, поставить крест на чужой судьбе.


Будто не дверь захлопнул – крышку гроба… И от сознания того, что они, Лиза и его неродившийся ребенок, гибнут где-то на льду, или, быть может, уже погибли, Блинкову стало тошно.


* * *


Ил-14 возвращался на Средний.


На отдых Блинков дал четыре часа. Был бы сменный экипаж, сразу же полетел бы обратно, потому что знал, что все равно не заснет, будет со всех сторон обсасывать неожиданно пришедшую в голову отчаянную идею. С ребятами пока что он решил не делиться, пусть отдохнут спокойно.


Мужчины и женщины


(Рассказывает Борис Седых)


В детстве я очень любил болеть, чтобы без помех читать. У родителей нас было шестеро, мама работала по дому от зари до зари, и в ее глазах человек, беспечно сидящий над книгой, выглядел отпетым бездельником. Мы либо должны были готовить уроки, либо помогать по хозяйству – никаких отступлений от этого правила мама не допускала. Зато больных, не каких-нибудь там подстуженных симулянтов, а настоящих больных с повышенной на полтора-два градуса температурой, мама укладывала в постель и окружала заботой. Такому счастливчику полагались изоляция в занавешенном углу, чай с медом, куриный бульон с ножкой и, главное, разрешалось читать, сколько душе угодно. Ложкой дегтя были непременные горчичники. Заслышав, что мама их готовит, я прятал под подушку книгу и притворялся спящим – не слишком хитрый прием, который на маму особого впечатления не производил.


А вспомнил я об этом потому, что и теперь то и дело прикидываюсь спящим, чтобы избавиться от повышенного внимания. У женщин это в крови – о ком-то заботиться, но, когда Лиза профессионально сюсюкает: «Голубчик ты мой, настрадался, бедненький!», а Анна Григорьевна подхватывает: «Котлетку бы ему, болезному», мне становится не по себе. Я прекрасно понимаю, что жалеют меня от чистого сердца, но мало приятного, когда тебе десять раз на дню напоминают про твою беспомощность. Не мне бы сочувствовали, а тем, кто несколько часов тащил мои пять пудов на брезенте – вот кто хлебнул лиха! Или Матвеичу с Димой, которые только что ушли на скалу караулить самолет…


Я лежу с закрытыми глазами, мысленно осыпаю проклятьями сломанную ступню – никакая там не трещина, как с чрезмерно честными глазами утешает Лиза, – настоящий перелом, и по старой привычке пытаюсь находить хорошее в этой гнусной ситуации. В данном случае хорошее – что до обязательной радиограммы домой остается целых три дня. Даже четыре, я давно выторговал у Гали один льготный день на случай непрохождения радиоволн. В четверг к вечеру она на всякий случай заглянет на телеграф, где к ее посещениям привыкли, но шума пока что поднимать не станет, а вот если РД не придет и в пятницу, отправит запросы по всем пунктам: Галя не хуже любого диспетчера знает, когда и куда я лечу.


Чтобы отвлечься от тягостных мыслей, я мечтаю о том, что весной мы снова пойдем в «прыгающую» экспедицию и на сей раз попадем на точку 34. У Ильи Романова и Валерия Лукина, с которыми мы обычно летаем, есть карта акватории Северного Ледовитого океана, усеянная точками; каждая точка – это наша будущая посадка на дрейфующий лед, а точка 34 – географический Северный полюс. Побывать там мне нужно непременно: во-первых, потому, что нынче каждый уважающий себя полярный летчик должен на полюсе отметиться и смазать «земную ось», и, во-вторых, потому, что вымпел с автографами всех участников посадки я обещал кружку «Юный полярник», заводилой в котором мой Васька. Но если серьезно, то экспедицию эту мы любим за ее почетность и уникальную отдачу: ведь на каждой точке, а их сотни, гидрологи замеряют глубины, берут батометрами пробы воды, и это – на всей акватории океана! Раньше такую работу делали только на дрейфующих станциях – по линии дрейфа, для нас же доступны все районы. Данные «прыгающих» экспедиций для ученых бесценны (еще бы, весь океан как на ладони!), только уж очень острое ощущение – каждая такая посадка, сколько ни «прыгаем» с точки на точку, а сердце всякий раз отстукивает барабанную дробь; выдержит лед или не выдержит? А предстоящая экспедиция тем более интересна, что одновременно будем искать льдину для новой дрейфующей станции. Для нее Матвеич мечтает найти ледяной остров вроде тех, на которых дрейфуют последние СП, но шансов на такую удачу мало, за последние годы мы ни одного подходящего айсберга не видели.


* * *


А в «кают-компании», как окрестил Белухин наше жилище, разгорелся спор – из тех, что возникают от избытка свободного времени. Началось с того, что Солдатов, который все разговоры упорно сводил к еде, размечтался об украинском борще с мясом, да с таким красноречием, что у всех потекли слюнки; доведя себя до исступления, он с горя напился воды и потребовал на расправу спрятанный в сундуке шоколад, Анна Григорьевна молча показала фигу, а Зозуля предложил по-рыцарски разделить шоколад между женщинами, чтобы он не стал «яблоком раздора»; затем, уяснив, что не все присутствующие знакомы с древнегреческими мифами, тут же привел сокращенную версию троянской войны. Захар обиделся, что им заговаривают зубы, весьма грубо отозвался о Елене Прекрасной («с жиру бесилась, там-там-там!») и поддержал предложение Солдатова. Тут и началась дискуссия. Я и Игорь были на стороне Зозули, Солдатов нам решительно возражал – «не потому, что мне жалко какой-то паршивой полплитки, а из принципа». Принцип же заключался в том, что «по статистике баба и так живет дольше, нечего ее перекармливать».


Разговор продолжался так:


БЕЛУХИН. Правильно, Слава, соображение мудрое. Баба живет дольше потому, что в ней всего две составные части: жир да ревность.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Тебя, что ли, ревнуют, старый черт? Постыдился бы при людях.


БЕЛУХИН. А кого же, если не меня? Это борода у меня сивая, а на самом деле я – о-го-го!


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Старый! Не «о-го-го» ты, а «о-хо-хо»!


ЗОЗУЛЯ. Если серьезно, то нервная система женщины совершеннее, она легче переносит стрессы и лучше приспосабливается к тяжелым условиям.


КИСЛОВ. Бабе голову ломать не надо, за нее мужик думает. Тоже сказал – лучше приспосабливаются!


ЗОЗУЛЯ. Я имею в виду…


КИСЛОВ. Не знаю, что ты имеешь в виду, а вот в Антарктиде правильно делают, что баб не берут, без них куда спокойнее.


Я. А кто в Мирном орал: «К чертовой матери мужской континент, не нужны мне ваши суточные, к жене хочу!»?


КИСЛОВ. Мало ли чего я орал…


БЕЛУХИН. Нет уж, паря, без ихней сестры Арктику обжить не смогли, и Антарктиду не обживем. Попомни мои слова, будет половина Антарктиды в юбках ходить, никуда от них не денемся. Ведьма – она за тобой и на метле прилетит.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Послушать моего – герой! А как в Антарктиду звали, бородой замотал: «Без жены не поеду». ЛИЗА. Они, тетя Аня, без нас шерстью обрастают и лаять начинают.


КИСЛОВ. На дрейфующих станциях вашей сестры нет, а лают только собаки.


ЗОЗУЛЯ. Сдавайтесь, Захар! Древние римляне считали землю завоеванной лишь тогда, когда бывший легионер начинал вспахивать ее плугом. А пахарь без жены далеко не уйдет. Так и полярника нужно кормить, лечить и учить его детей. Побывав на многих станциях и в арктических поселках, я пришел к выводу, что наилучший микроклимат там, где мужчин и женщин примерно поровну.


ИГОРЬ. Если только они командуют в семьях, а не на работе. У нас на станции…


КИСЛОВ. Завел, как испорченная пластинка! Был ты на этой станции без году неделя.


ИГОРЬ. Между прочим, три месяца. КИСЛОВ. Ветеран! Обстрелянный и облаянный.


СОЛДАТОВ. Погоди, Захар, нецелованный правду сказал, поставь их командовать – такого натворят! В одном нашем таксопарке директор женщина, так совсем осатанела, водителей на трассу без белых рубашек не выпускает.


НЕВСКАЯ. Действительно, чудовищный произвол.


ЛИЗА. Каждый день шею мыть приходится, да? БЕЛУХИН. Не обижайтесь, девоньки, вы и в самом деле нашему брату необходимы, но как беретесь за мужицкое дело, получается сплошной конфуз. Помнишь рыженькую Катерину, Анюта?


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Еще бы не помнить, вертелся вокруг нее, как юла.


БЕЛУХИН. А я увижу рыжую – хватай меня и веревками вяжи! Но я не о том. Прислали ее к нам на станцию после техникума, все науки выучила, книжек привезла два чемодана – гидролог по специальности, а по внешности – задира курносая, вроде нашей Елизаветы. И вот приходит ее очередь ночью идти на футшток, домик такой на льду, а в нем, в лунке, прибор для измерения колебаний уровня моря. Расчистила Катерина от шуги лунку, заменила в мореографе ленту и тут слышит за дверью: фу-фу. «Ребята, – кричит, – так нас во время практики пугали, делать вам нечего!» И тут дверь треснула, и медвежья лапа всовывается. Катерина выхватила из валенка наган, сажает в дверь пулю за пулей и орет. Медведь давным-давно убежал, а она пуляет и орет. Дежурный прибежал, насилу ее успокоил, а она: «Одна больше не пойду!» И с той поры на футшток ходила только под охраной сменщика. Тот недосыпал, но ходил – что поделаешь, если девка боится. Другое дело – Анюта, она у меня храбрая, никого у своей плиты не боялась.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Не слушайте брехуна. Глеб с Катериной ходил потому, что ревновал, поженились они потом. А кто у нас был лучшим радистом? Мария Воронова. И Надя Шевчук других метеорологов учила уму-разуму. Всю главную работу на станции бабы делали, мужики только носы задирали и охотой баловались.


БЕЛУХИН. Ага, поймал на слове! Рассказать про «бабий бунт»?


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Мели, Емеля, твоя неделя. БЕЛУХИН. А дело было так. Приходит к Семенычу, нашему молодому начальнику, с претензией женский контингент: мужики, мол, имеют больше привилегий, женщины все на вахте и на вахте, а вы охотой и рыбалкой наслаждаетесь, пора этому безобразию положить конец. Это моя благоверная их на бунт подбила. Вру али не вру?


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Пока что не врешь.


БЕЛУХИН. Семеныч и повелел: показать женщинам все прелести охоты! Снарядили экспедицию, трех мужиков и пять женщин, и пошли катером по реке Ленивой до водопада сроком на неделю. Дорога живописная, скалы нависают, и по фарватеру пороги, которые нужно умело и с риском обходить, катер в пене, ощущение скорости и опасности – крики, радость, визг! На берегу у водопада была избушка вроде нашей, тоже из плавника, в ней мы поселили женщин, а себе поставили палатку. Хотя и сентябрь, но погода как на заказ: солнце, чистое небо, тепло, градусов двенадцать. Наловили в Ленивой на блесну гольцов, сварили уху, весело поужинали со ста граммами, песни запели – как говорится, экзотика. Женщины страшно довольны: водопад, скалы, тундра цветет, тьма птиц, красота. «Вот почему вы нас не брали, эгоисты, – упрекают, – женщин на вахту, а сами такой красотой любоваться!» Однако ладно, мы молчим. Разбудили их раненько на заре, высмотрели в бинокль с наблюдательной вышки оленей километрах в трех, винтовки на плечи и пошли. Без привычки, однако, по мягкой тундре ходить трудно, пружинит, а олень – зверь пугливый, подбираться к нему следует осторожно, поползли. Уже удовольствие не то, пыхтят, а нас смех берет – еще те пластуны! Убили, однако, трех оленей, привязали туши на шесты и понесли. А ноги вязнут, и налегке идти – труд, а тут еще с таким грузом. Через километр бабоньки выдохлись – уже не только оленей нести, сами идти не могут. Лежат, на нас смотреть не интересуются – отдыхают. Пришлось мужикам челночные операции делать: одного оленя перетащим, за другим возвращаемся. Обратная дорога была совсем плохая, от сгонного ветра с тундры фарватер сильно обмелел, и опасные участки стало проходить сложно, а потом заштормило и заглох мотор, ребята баграми от скал отталкивались, а крутая волна все подхватывает и швыряет. Словом, бабоньки наши совсем притихли и посинели. Когда дошли – не только оленей, но и охотниц на руках выносили измученных. Смеху было! Потом, как спрашивали: «Пойдем, бабоньки, на охоту?» – не реагировали, делали вид, что не слышат.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Половину наврал, старый черт.


ГРИША. Дядя Коля прав, охота – не женское дело. ЛИЗА. Значит, на кухню, бабы, и не высовываться, да? Бедный мой муженек, голодный будет сидеть.


КИСЛОВ. Это какой муженек попадется. Другой возьмет за воздухопровод, подержит – сама побежишь картошку жарить.


ИГОРЬ. Не то время, современная женщина – человек гордый и независимый. Думаю, что с Лизой такой фокус не пройдет.


СОЛДАТОВ. А ты подхалим… подхалим! Правда, Лиза?


ЛИЗА. Подхалим и есть. Ты нас, Игорек, не защищай, мы дуры. Тысячу лет добивались равноправия и добились на свою голову. Хорош у меня дом будет, если я по десять часов из операционной не выхожу.


НЕВСКАЯ. Независимость дороже. Ты ведь сама ни за что не променяешь операционную на кухню.


ЛИЗА. Верно, подружка. И все равно мы дуры. Послать бы нам подальше это равноправие и засесть дома – вот бы они взвыли! Никуда не денутся, прибегут и запоют под окнами серенады.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Рожать бы они попробовали… умники!


СОЛДАТОВ. За это не берусь, разве что содействие кому оказать, товарищескую помощь.


ГРИША. Но ведь у вас нет медицинского образования… Зоя, я снова что-то не так сказал?


НЕВСКАЯ. Я тебе советую помолчать.


ГРИША. Когда молчишь, все время о еде думаешь.


КИСЛОВ. А кто брехал, что голод для организма полезен?


ГРИША. Доктор Брэгг, Но я теперь с ним не согласен.


НЕВСКАЯ. Принципы, Гриша, не меняют, как перчатки.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Медицинского образования… Ой, уморил, Гришенька.


НЕВСКАЯ. Вот мы смеемся, а им каково сейчас?


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Уморил… Это кому?


НЕВСКАЯ. Илье Матвеевичу и Диме. Холодно, темно, страшно…


БЕЛУХИН. Обычное дело, однако.


СОЛДАТОВ. Скоро менять их будем. А за нас с Захаром тоже будете волноваться?


НЕВСКАЯ. Конечно, Слава.


СОЛДАТОВ. И смотреть на нас так же будете?


НЕВСКАЯ. Не понимаю.


СОЛДАТОВ. Ну, как на Матвеича, когда он уходил.


НЕВСКАЯ. Что за глупость!


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Это, Слава, заслужить надо, чтобы на тебя смотрели.


ЛИЗА. Все мы хороши; мужики небритые, бабы неухоженные, слава богу, зеркала нет. Один только Игорек и ласкает глаз. Ой, прилетим в Тикси, что я с ним сделаю!


БЕЛУХИН. Смотри, паря, охомутают.


ИГОРЬ. Если хомутом будет Лиза…


ЛИЗА. Ты бы еще сказал – оглоблей! Не собираюсь я тебя хомутать, просто выйду замуж, если очень попросишь, и все. Но учти, Игорек, меня долго будешь добиваться, железное терпение нужно иметь.


ИГОРЬ. Тогда ничего не выйдет. Я ведь магнитолог, в магнитный павильон с металлом входить нельзя.


НЕВСКАЯ. Тише, пожалуйста, тише!


БЕЛУХИН. Падера силу набирает, дочка.


НЕВСКАЯ. А мне показалось – самолет.


БЕЛУХИН. Не расстраивайся, выручат. В Арктике так положено – выручать.


НЕВСКАЯ. Но когда, когда?


БЕЛУХИН. Когда время придет. Ты небось Библию и в руках не держала, а там про это написано.


НЕВСКАЯ. Нет, не доводилось.


БЕЛУХИН. Дед нам вслух читал и ложкой по лбу бил, кто зевал. Там и было сказано: время плакать и время смеяться, время любить и время ненавидеть, время ждать и время садиться в самолет.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Не было тогда самолетов, старый брехун.


БЕЛУХИН. По-твоему, пешком, что ли, тогда передвигались? Ковры-самолеты были, летающие тарелки.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Вот так он всю жизнь и морочит людям головы. Не знаю, за что его терплю.


ЛИЗА. Счастливая ты, тетя Аня.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Велико счастье!


БЕЛУХИН. Но не так уж и мало, девяносто три кило живого весу.


ГРИША. Я вдруг понял, почему женщины пошли в Арктику.


ЛИЗА. Наконец-то узнаю! Почему же, Гришенька?


ГРИША. Потому что этого потребовали законы природы. Все в мире должно быть уравновешено: приливы и отливы, циклоны и антициклоны, мужчины и женщины. К тому же мужчины без женщин глупеют, а женщины без мужчин дурнеют.


НЕВСКАЯ. Ты стал слишком болтливым.


ГРИША. Ты сама так говорила, я просто повторил твои слова.


НЕВСКАЯ. И напрасно, ты не попугай.


СОЛДАТОВ. Схватил тройку с минусом за поведение?


ЗОЗУЛЯ. По существу, Гриша рассуждает весьма здраво: именно законы природы. Медведь, например, иногда проходит тысячу километров в поисках самки, а…


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Фу ты, сравнил!


ЗОЗУЛЯ. Простите, естественная аналогия. Однако мне хотелось бы, Зоя Васильевна, поздравить вас с оригинально и не по летам мыслящим братом. Чувствуется ваше влияние.


ЛИЗА. Вот и Михаил Иваныч докатился до комплиментов! Посидим здесь сутки, он и в любви тебе признается.


ЗОЗУЛЯ. Елизавета Петровна… И вы, и Зоя Васильевна мне в дочери годитесь.


ЛИЗА. Таких больше всего и любят, которые в дочери годятся.


ЗОЗУЛЯ. Однако я надеюсь…


ЛИЗА. Конечно, надейтесь, Михаил Иваныч, не знаю, как Зоя, а для меня мужчина начинается с пятидесяти лет.


ИГОРЬ. Тогда все кончено, двадцать девять лет я ждать не смогу.


ЛИЗА. Для тебя, Игорек, я, может, сделаю скидку.


СОЛДАТОВ. Как на залежалый товар? Не соглашайся, Игорь, ты у нас со Знаком качества, любимчик-херувимчик. Нецелованные нынче идут по высшей ставке.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Грубиян ты, чего в юношу вцепился?


СОЛДАТОВ. Видали мы таких юношей, возили по Москве.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Уж не ревнуешь ли?


ИГОРЬ. Не надо, Анна Григорьевна, у нас, как говорится, несовместимость. Нарвешься, Слава…


СОЛДАТОВ. Тю-тю! Угрожаешь?


ИГОРЬ. Предупреждаю.


СОЛДАТОВ. Может, выйдем, поговорим?


ИГОРЬ. Пошли.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Я вам пойду, сосунки! Коля, держи этого долговязого дурня!


БЕЛУХИН. Из обоих лапши нарежу, пацанье пузатое! Кыш на место! Несовместимость… Словечек модных понабрались…


ИГОРЬ. Дело не в словечках.


БЕЛУХИН. Помолчи, медведь тебя задери! Несовместимость… Закон коллектива такой: первым делай самую тяжелую и грязную работу. Не жди, когда тебя позовут или очередь дойдет – первым делай! Тогда будет тебе и другим полная совместимость. Вы же пока что ничем, кроме пустозвонства, себя не проявили. Кто из вас вызвался натаскать плавника, заготовить дровишек, расчистить от снега двери? Почему не вы, а Илья с Димой первыми пошли на скалу? Зарубите себе на носу: морду набить – невелика заслуга, а чтобы в Арктике выжить – одной спеси мало. Еще суток не прошло, а вы… Смотреть противно!


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Радоваться надо, что живые, в тепле сидим, крыша над головой.


ЗОЗУЛЯ. Я бы добавил: практически в полной безопасности. Вы, Слава, в Арктике оказались случайно, но Игорь… Простите, я давно хотел вас спросить: к Чистякову Юрию Сергеевичу вы имеете отношение?


ИГОРЬ. Это мой отец.


ЗОЗУЛЯ. Ваше счастье, что он не видел вас в эту минуту! Юрий Сергеевич никому не прощал нарушений полярной этики. Друзья, профессор Чистяков – известный гляциолог, друг Николая Николаевича Урванцева.


ЛИЗА. Не видать мне теперь Игоря, как своих ушей! Славчик, твои шансы растут.


СОЛДАТОВ. А ты не торопись, у меня папаня тоже не лаптем щи хлебает.


ЛИЗА. Неужто академик или генерал?


СОЛДАТОВ. Скажешь… Академики перед ним за версту шапки снимают. Бери повыше: столяр-краснодеревщик.


БЕЛУХИН. Чистяков, однако, у нас на Стерлегова бывал, на Таймыре его хорошо знают. Ученый, а в обращении прост, веселый мужик, с бородой. Помнишь, Анюта?


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Как не помнить, представительный мужчина.


ЗОЗУЛЯ. Отец вам не рассказывал, Игорь, как он с медведем встретился лет тридцать назад в Усть-Таймыре?


ИГОРЬ. Да. Но он тогда был не один.


ЗОЗУЛЯ. Признаюсь, я имел честь… Мы добыли на припае двух нерп для собак и потащили на волокуше на базу. Погода хорошая, солнечная, помню, Юрий Сергеевич рассказывал разные забавные случаи, и вдруг сзади послышалось характерное фырканье и шипенье. Оглянулись – в десяти метрах медведь-гигант! Бежать в таких случаях бесполезно, запомните, друзья, бесполезно и крайне опасно: у зверя пробуждается охотничий инстинкт, он обязательно будет догонять; Юрий Сергеевич сорвал карабин, щелк – осечка, щелк – снова осечка. Мы застыли соляными столбами, а медведь подошел, с любопытством принюхался и присмотрелся, словно размышляя, с кого начинать, но груз на волокуше показался ему более достойным внимания: как известно, нерпа для медведя ни с чем не сравнимый деликатес, причем не мясо, как ни странно, а сало. Мы для него сразу перестали существовать и потихоньку, не торопясь, пошли; сделав несколько шагов, Юрий Сергеевич спокойненько перезарядил карабин и…


ГРИША. Уби-ли…


ИГОРЬ. Я на той шкуре в детстве играл, почти весь пол в комнате закрывала.


ЗОЗУЛЯ. Да, более крупный экземпляр мне встретился лишь однажды, и то я наблюдал его издали. А этот весил примерно килограммов девятьсот, при длине туловища около трех метров. Что поделаешь, Гриша, в то время закон еще не охранял медведя, а собаки остались без корма… Но я хотел сказать о другом, что меня поразило больше, чем размеры медведя. Я был тогда совсем еще зеленым юнцом и страшно испугался: когда медведь обдал меня горячим дыханием, я еле сдержался, чтобы дико не заорать, а Юрий Сергеевич стоял абсолютно спокойно, будто это не медведь, а собака, а потом подмигнул мне и улыбнулся – это когда медведь принялся за нерпу. Такого великолепного самообладания я, пожалуй, больше не встречал… Еще раз, друзья: не пытайтесь от медведя убегать! Накоротке он бежит со скоростью рысака, километров до тридцати в час, здесь перед ним и чемпион по бегу спасует.


КИСЛОВ. Значит, стой и жди, сожрет или не сожрет?


ЗОЗУЛЯ. Да, сохраняйте полное спокойствие, можете медленно – подчеркиваю, медленно пятиться, отступать, только не вздумайте бежать! Медведь нападает на человека чрезвычайно редко, такие случаи наперечет: девяносто девять из ста, что он не причинит никакого вреда.


СОЛДАТОВ. Попался бы мне тот выступальщик: «Арктика! Экзотика! Подшефные!» Черт бы побрал эту экзотику.


ЗОЗУЛЯ. Вам, Слава, сколько лет?


СОЛДАТОВ. Двадцать восемь.


ЗОЗУЛЯ. Юрию Сергеевичу было тогда примерно столько же, а мне едва перевалило за двадцать.


СОЛДАТОВ. Вы сами сюда полезли, а я-то при чем? Мне и в Москве экзотики хватает.


ЗОЗУЛЯ. Не пожалеете, Слава, будет что рассказывать детям. Попадем на Средний, обязательно совершим экскурсию на Голомянный и Домашний, увидите исторические места.


ИГОРЬ. Николай Николаевич мечтает прилететь на острова, но врачи против.


БЕЛУХИН. Так ты видел Урванцева?


ИГОРЬ. Мы у него бываем.


БЕЛУХИН. Завидую. Легендарный человек Николай Николаевич, Норильск открыл… За восемьдесят ему?


ИГОРЬ. Как говорится, с гаком. Но еще крепок, много работает, пишет книги. Елизавете Ивановне тоже за восемьдесят, а она до последнего времени водила машину. Недавно жаловалась: «Перестраховщики какие-то в автоинспекции, намекнули, будто у меня зрение начинает ухудшаться».


БЕЛУХИН. Старый закал! Скромный человек – Урванцев, у нас такого заслуженного и нет больше, а своего имени не дал ни острову, ни даже мысу захудалому. А мы сами и не догадываемся назвать.


ЗОЗУЛЯ. Совершенно с вами согласен. Николай Николаевич сделал открытий в геологии Арктики больше, чем кто-либо иной, но имени его на карте, к нашему стыду, до сих пор нет. Хотя Урванцева я не поколебался бы еще при жизни назвать великим полярным исследователем.


ИГОРЬ. Отец тоже так считает.


ЗОЗУЛЯ. Очень рад, искренне рад, Игорь, что вы из такой семьи. Значит, по стопам отца?


ИГОРЬ. Старик захотел, чтобы после института я поварился в полярном котле. Вот я и варюсь.


СОЛДАТОВ. Против папаши я ничего не имею, а от тебя в этом котле навару, как от яиц.


КИСЛОВ. Хватит лаяться, Солдатов, потопали.


ЗОЗУЛЯ. Я вас провожу.


* * *


Зозуля, Кислов и Солдатов ушли.


С помощью костыля, который сколотил Дима, я выполз по малой нужде, споткнулся и растревожил ногу. Боль я держать умею, но все равно муторно. Вечером Лиза наложила на ступню какие-то дощечки, крепко-накрепко стянула их бинтом и, о чем она со смехом доложила, своей ночной рубашкой, но посетовала на отсутствие гипса, из чего я и заключил о переломе. Значит, как минимум на месяц я выбыл из строя, но мог выбыть и навсегда! До сих пор не понимаю, как Матвеич исхитрился в считанные секунды так здорово посадить самолет. Ничего не скажешь, повезло нашей чертовой дюжине, что за штурвалом был он, а не я.


Гриша задремал на сундуке, сопит Белухин, Чистяков рубит дрова, женщины шушукаются в углу… Книгу бы мне! Я даже знаю, какую больше всего хочу: острый детектив, чтобы намертво отключиться. Вообще я люблю читать либо очень хорошие книги – Зощенко и Булгакова, например, классику, конечно, либо детективы и приключения. На средние, посредственные книги времени предпочитаю не тратить: уму и сердцу они ничего не дают, а так называемую информацию можно почерпнуть в «Науке и жизни». Но в споры о книгах никогда не вступаю и своего мнения никому не навязываю: для меня хорошая книга лишь та, которая волнует. А не волнует – значит, она написана для других. Очень здорово на Диксоне сказала Захару Невская, когда он, увидев у нее «Опыты» Монтеня, брякнул: «Кому нужна такая мура, я полистал и заснул». «Вы правы, – ответила она, – эта книга никому не нужна, кроме читателей». Спорить, доказывать, что книга хорошая или плохая – бессмысленно: если я больше люблю соленые огурцы, а ты бананы, нам друг друга не переубедить.


Но книги у меня нет, и посему я тихо лежу и мечтаю о скорой встрече с Галей. Она у меня тоже медсестра и тоже полярница – мы нашли друг друга в Хатанге. Мир тесен! Лиза, оказывается, хорошо ее знает, несколько лет назад они вместе начинали в Тикси. Теперь я вспомнил Галин рассказ про отчаянную сестричку, которая ночью в пургу добиралась на вездеходе на дальнее стойбище принимать тяжелые роды. Когда я спросил Лизу об этом, она заохала: «Ой, не говори, страху натерпелась!» Но мне кажется, что в ее подчеркнутой пугливости больше женского кокетства; в этом она похожа на Варю, жену Захара, которая тоже любит ахать и закатывать от ужаса глаза, а сама трижды ходила Северным морским путем, тонула, последней, как радистка, вместе с капитаном покинула судно – и вскоре снова ушла в плаванье. И угомонилась лишь тогда, когда вышла замуж и родила двух близнецов.


Нет, что ни говорите, а женщина в Арктике – это чудо из чудес! Даже Пашков с Голомянного и Зубавин, когда-то яростные их противники, нынче стараются брать на зимовку только семейных, или, как они говорят, перспективных – для которых есть пара. Зозуля прав: на станциях, где живут женщины, приятно бывать, они облагораживают быт, один их вид согревает. Конечно, им бывает и тяжело и страшно, им негде по-настоящему развернуться, создать уют на считанных квадратных метрах, – тем большего уважения они заслуживают за свою жертвенность. К чести мужчин, в Арктике они относятся к женщине воистину по-рыцарски, лелеют их, оберегают, как могут – всем своим поведением благодарят их за то, что они разделили трудную мужскую участь. Как и Белухин, я верю, что рано или поздно женщины придут в Антарктиду, по крайней мере, на прибрежные станции, и это будет хорошо; громкие фразы насчет «мужского континента» – пустое бахвальство: сколько я помню, не было в Мирном человека, который не мечтал бы лучше три года прозимовать там с женой, чем один год в дружном мужском обществе…


Нет, женственность неистребима! Лизе стало плохо – голодные спазмы, что ли? – она выбежала, возвратилась бледная как снег и, взглянув на меня, поправила под платком волосы. Титлов, которого я уже в Арктике не застал, рассказывал Матвеичу про одну аварию. Самолет с пассажирами сел в тундре на вынужденную, погода была жуткая, связь потеряна, искали их около трех недель, а когда нашли, одна молодая женщина выбежала из самолета навстречу спасателям – с накрашенными губами!


И тут я припомнил один случай. Как-то Матвеич пригласил меня поохотиться в тундре на диких гусей. Я не большой любитель этого дела, но Матвеич уговорил, взяли мы по нескольку манков и пошли. Манок – это профиль гуся из фанеры, окрашенной в его цвет; когда пролетающие гуси снижаются для знакомства, их стреляют почти что в упор. На манке имеется маленький колышек, который втыкается в ягель. Только мы залегли метрах в ста друг от друга, как прилетели гуси. Но вот загадка: к Матвеичу на его манки гуси летят, а на мои – ни одного! Он убил нескольких гусей, подходит ко мне, смеется. Я затребовал объяснений: не те, что ли, манки мне подсунул?


– Представь себе, – сказал он, – что ты на вечеринке и тебе понравилась женщина. Если она с мужем, пытаться с ней объясниться ты не будешь – аморально; но если она одна – это твое право. Так и у нас. Манки у тебя совершенно такие же, как у меня, но смотри, сколько ты их поставил: шесть штук! Иными словами, три пары. Гуси летят, видят, что все заняты – и пролетают мимо, не садятся. А у меня манков пять, то есть один свободный. Вот гусь и садится – а вдруг повезет?


На охоте это было жестоко: ищущий пару погибал.


А вспомнил я об этом потому, что подумал: одиноких женщин не должно быть.


За Лизу я почему-то спокоен, она добьется всего, чего захочет: рано ли, поздно ли, но положенную ей удачу завоюет. Она сильная, и взгляд у нее такой, что юные телята вроде Игоря забывают обо всем… Впрочем, насчет Игоря беру свои слова обратно, что-то в этом парне есть недосказанное, а что – сам не пойму; про таких говорят – «себе на уме», но это расплывчато и зыбко. Да, вспомнил, мне не понравилось, что он, будучи лучше всех одет, никому не предложил вторую пару теплого белья, хотя знал, что Слава, например, в одних трусах и безрукавке. Ладно, пусть не Игорь, но за Лизу, повторяю, я спокоен.


А вот Невская, которая утонченнее и, пожалуй, красивее, вряд ли станет свою удачу завоевывать; она, как булгаковская Маргарита Николаевна, никогда и ничего для себя не попросит, не поступится ни на йоту своим кодексом чести. А ждать, пока сами предложат, можно долго, всю жизнь… Мне жаль ее, как жаль всех неустроенных прекрасных женщин, не умеющих за себя бороться; а ведь кто-то бродит по свету, ищет ее, обязательно ищет, потому что природа ничего не делает зря. Только где он, ищущий, и как долго он будет ее искать?


* * *


Послышались топот, крики, залаял Шельмец, и Белухин, кряхтя, сполз с полатей и проковылял в тамбур. Бац! бац! – два выстрела, дикий рев, лязганье засова, кто-то вбежал в тамбур, и засов снова лязгнул.


– Мама родная… – это, конечно, Лиза, ее лексика. Вслед за Белухиным, порывисто дыша, вошли Матвеич и Дима.


– Не уложил? – спокойно поинтересовался Белухин, будто о погоде – метет или не метет.


– Вряд ли, – с извинением сказал Матвеич. – Ранил, наверное.


– Обязательно надо было стрелять? – Белухин поднял палец, прислушался.


– Живой твой медведь, уходит.


– Летел как танк! – возбужденно сказал Дима. – У самых дверей прихватил.


– У вышки еще двое бродят, – добавил Матвеич. – Зозуля с ребятами на скале, надо выручать.


– Опасный, однако, твой подстреленный, – проворчал Белухин, застегивая полушубок и надевая рукавицы. – Что ж, пошли. Топор возьми, Игорь… Ну? Топор, говорю, возьми!


– Я? – спросил Игорь.


– Ты, ты!.. Ладно, оставайся за старшего. Бери топор, Дима.


– Куда ты пойдешь, скрюченный? – запричитала Анна Григорьевна. – И без тебя народу хватает!


– В самом деле, оставайся, – сказал Матвеич.


– Помолчи, старая! – повысил голос Белухин. – Цыц! – рыкнул он на Шельмеца, который сунулся было за ним. – Мы скоро. Дверь не забудь, Игорь.


Матвеич пропустил вперед Белухина и Диму, обернулся, будто хотел что-то сказать, но махнул рукой и вышел. Дверь хлопнула, Чистяков тут же выскочил в тамбур и закрыл засов.


– Мама родная…


Я взглянул на часы, ровно сутки назад мы совершили посадку. Медленно идет время – для тех, кому делать нечего…


Зоя Васильевна


– И куда ему, старому, резаному, – продолжала причитать Анна Григорьевна. – Месяца нет, как аппендицит сделали, и радикулит, и сердцем мается. Говорила, возьми две недели за свой счет, так ему хоть кол на голове теши, плевать ему на жену, с голыми руками на медведя, и зачем его пустила, на порог не легла…


– Перешагнул бы он, тетя Аня, – сказала Лиза. – Силой разве их удержишь, не гулять пошли.


– Он самый опытный, – вставил Игорь.


– Опытный? – ожесточилась Анна Григорьевна. – А если его через три шага скрючит? «У нас на станции…» – вдруг передразнила она. – Вот бы и пошел с ним, а не дожидался, пока он Диму не позвал!


– Но я готов был идти, – примирительно сказал Игорь. – Я…


– Подранок тебе не посмотрит, опытный или неопытный! – не успокаивалась Анна Григорьевна. – Не умеешь – не стреляй! А этот мало того, что самолет утопил, так еще врага из зверя сделал!


– Это несправедливо, – вспыхнула Невская. – Не ожидала, тетя Аня.


– Много ты понимаешь, что справедливо, что несправедливо, ты с мое поживи!


– Не очень много, – согласилась Невская. – Но, прошу вас, не надо искать виновных. Это очень стыдно – валить вину на других, мы были и остались пассажирами, а они делают все, что могут.


– Зоя права! – горячо поддержал Гриша. – Мы, тетя Аня, должны гордиться такими людьми, как дядя Коля и Илья Матвеевич.


– Ой, сыночек, – горестно вздохнула Анна Григорьевна, – устала я им гордиться, живой он мне нужен, куда я без него, нитка без иголки…


– Я уверен, что все будет хорошо, – успокоил Гриша, – вот увидите, тетя Аня.


Гриша подсел к Анне Григорьевне и что-то тихо ей сказал. Она закивала, встала и подошла к нарам, на которых лежал Седых.


– Не спишь?


– Не сплю, – откликнулся Седых.


– Глупость я брякнула, сынок, ты уж не говори Илье.


– Я не сплетник, – холодно произнес Седых.


– Сгоряча я, – сокрушалась Анна Григорьевна. – У меня и в мыслях не было на Илью вину валить.


– Не вы, так другие, – тем же тоном сказал Седых, – мы к этому привыкли.


– Прости, сынок.


– Ладно.


– И ты прости, дочка. Невская пожала плечами.


– Что вы, тетя Аня, меня вы нисколько не обидели.


– Не тебя, так Илью. Он и в самом деле хороший мужик – Илья, это я тебе точно говорю.


Невская промолчала. На душе у нее было пасмурно. Ее беспокоил хрип в груди, все сильнее терзал голод, и сердце сжималось, когда она смотрела на Гришу: она – что, она выдержит, а вот он… И не пожалуется, даже знаком не покажет. И Лиза, бедняжка, ей хуже всех…


– Зоинька, – шепнула Лиза, – не смотри на меня жалеючи, я от этого злая становлюсь.


– Я всех жалею, – сказала Невская, – и себя тоже.


– Себя сколько хочешь, а меня не надо.


– Хорошо, не буду.


– Оби-иделась, – протянула Лиза.


– Мы сейчас только и делаем, что обижаем друг друга.


– Это жизнь нас обижает, и тебя, и меня.


– Я этого не считаю.


– А ты горда, подружка.


– И ты тоже.


– Верно, – согласилась Лиза. – Милостыни пока что ни у кого не просила.


Шельмец подался к дверям, зарычал.


– Кто-то идет! – вжав нос в окошко, выкрикнул Гриша. – Медведь!


Анна Григорьевна встрепенулась.


– Если вломится, головешку ему в пасть, головешку! Да не сейчас, потом, дыму напустишь!


– Фу ты, обжегся! – вскрикнул Чистяков.


– Рукавицы надень, защитничек! – Анна Григорьевна подсела к печурке, забрала у Чистякова кочережку. – Уйди, я сама.


– Уходит! – радостно доложил Гриша. – Это не тот, что раньше был, значительно меньше. Наверное, двухлеток.


– Знаток, – усмехнулся Чистяков, – медведица это, видишь, медвежонок за ней бежит?


– Не вижу… Вижу! Зоя, медвежонок, быстрее!


– Ш-ш-ш! – потребовала Анна Григорьевна. – Уж не самолет ли?


Все притихли.


– Самолет, – подтвердил Седых. – Успеют ли разжечь костер?


Гул моторов приблизился и разросся до звона в ушах, отдалился и вновь разросся, и так несколько раз. Потом отдалился и исчез.


– Значит, не успели, – спокойно констатировал Седых. – Будем ждать следующего раза.


– Дождемся ли, – сдавленным голосом произнесла Лиза.


– Дождемся, – уверенно сказал Чистяков. – Ни им, ни нам никуда не деться.


– Им-то есть куда, – Лиза зло усмехнулась. – Возвратятся на Средний, поужинают и кино пойдут смотреть. Это мы с тобой никуда не денемся. Игорь, а почему ты все-таки не пошел с ними?


– Но ведь Николай Георгиевич… – начал Чистяков.


– Да, я забыла, он тебя оставил. А ты молодец, дисциплинированный! Боря, запамятовала, летчика-то нашего, который из сил выбивается, нас ищет, как зовут?


– Язва ты, Елизавета Петровна… Миша Блинков, ты его в Тикси видеть могла, высоченный, чуть не с Диму ростом.


– Цыганистый такой, с бородкой?


– Наоборот, Мишка блондин и безбородый.


– Игорек, – строго сказала Лиза, – отращивай усы и бороду, а то молодой ты очень, даже неловко будет с тобой расписываться.


– Спасибо, что предупредила, – ухмыльнулся Чистяков, – а то я как раз собрался бежать в парикмахерскую.


– А Илья Матвеевич на Диксоне брился два раза в день, – напомнил Гриша.


– Может, кому хотел понравиться? – высказала догадку Лиза. – Как думаешь, Зоинька?


– Илье Матвеевичу для этого не обязательно бриться, – возразил Гриша. – Он притягивает к себе людей, как магнит.


– Забавный ты, Гришенька, – заулыбалась Анна Григорьевна. – Воспитанный. А мой, Коля, сколько помню его, всегда был с бородой. В юношах она у него реденькая была, смешная, хотел сбрить, да я не позволила.


– Он тебя слушался, тетя Аня? – поинтересовалась Лиза.


– Как не слушаться, молодые они все послушные, пылинки сдувают.


– Секрет, что ли, знала?


– Секрет здесь простой. Раньше, дочки, девок сызмалу учили: «Не заметай грязь по углам – муж рябой будет, мой порог и крыльцо, – любить будет, не уведут». У грязнуль всегда уводят, не ленитесь, дочки. А главное… * * * Анна Григорьевна рассказывала, Лиза переспрашивала ее, смеялась, а Невская, сделав вид, что слушает, погрузилась в раздумье.


Однажды, давным-давно, ей приснился тревожный сон. Темная чаща, деревья гнутся под ветром, над ними сверкают молнии, из-за кустов рычат звери, а она бежит куда-то с Гришей на руках, и вот он, кажется, спасительный просвет, а это другая чаща, и другие звери рычат, а Гриша обнимает за шею ручонками, что-то лепечет…


Лет десять прошло, как снился сон, а она до сих пор его помнила. Беспричинных снов не бывает, решила она, каждый из них отражает тайные или явные наши мысли, предчувствия, и сон был вещий: мне суждено долгие годы вести Гришу через чащу, такой мне дан намек на мою судьбу.


Твердая вера в то, что ей предстоит трудная жизнь, изменила Невскую и внешне и внутренне. Ей даже не верилось, что когда-то она убегала на танцы, хохотала над пустяками и радостно слушала робкие признания: было ли это на самом деле или тоже далекий сон? Перебирая девичьи фотографии, она смотрела на них с грустью и жалостью: неужели это беззаботное существо с блестящими от удач глазами и есть она? Первая ученица, первая красавица, первая танцорша и певунья – сколько помнила себя, всегда первая, как ее любимая бунинская Оля Мещерская с ее легким дыханием…


Потом, поверив в судьбу, она рассудила, что на первую половину ее жизни выпало слишком много удач, столько, сколько следовало бы распределить понемногу на всю жизнь. Всего было слишком, и это оказалось несправедливо по отношению к другим: раз количество добра и зла в мире неизменно, то свою долю она получила. Вот судьба и отвернулась от нее, провела черту между прошлым и будущим. Для незабвенной Оли Мещерской такой чертой стал выстрел, а для нее – шторм на море, когда маму, отчаянную пловчиху, накрыло волной, а отец бросился ее спасать и оба не вернулись… В те дни ей и приснился тот самый сон…


От нервного расстройства ее спас Гриша. Ему тогда было полтора года, и переживать невзгоды он еще не научился. Не понимая, куда исчезла мама, он требовал внимания от сестры и ни на минуту не позволял ей предаться отчаянью. Спустя неделю он уже называл ее мамой и этим окончательно определил их дальнейшие взаимоотношения, которые нисколько не изменились, когда через несколько лет Гриша узнал правду.


До того рокового дня Невская мучилась выбором, кем быть. Одни предрекали ей карьеру артистки, другие угадывали в ней незаурядный дар лингвиста – уж очень легко ей давались языки, – третьи советовали попробовать в литинститут – шутка ли, два стихотворения десятиклассницы столичный журнал напечатал. Теперь голову ломать не надо было: бессонной ночью на сухумском пляже, прощаясь с родителями, Невская поклялась, что никогда не оставит брата. Отсюда и выбор: пять лет проработала нянькой и воспитательницей в яслях и в детском саду, заочно окончила пединститут и стала учительницей. Прекрасные девичьи руки огрубели от стирки и мытья полов, когда-то раскрытые в неизменной улыбке губы сжались, и вниз от них поползли морщинки, а танцующая походка, по которой Невскую узнавали на маскарадах, стала обычной, такой, как у много работающих и не очень отдыхающих женщин.


От легкого дыхания не осталось и следа.


Старых школьных подруг она избегала – их сочувственные взгляды ее оскорбляли, ибо жизнь сделала ее гордой и независимой. На новые же знакомства времени не хватало: работала она на двух ставках, надо было хорошо кормить и одевать Гришу, да и себя не запустить; к тому же они много читали и обсуждали прочитанное на обязательной прогулке перед сном.


Этот образ жизни казался Невской естественным и единственно возможным; иногда она невольно задумывалась над тем, как жить дальше, когда Гриша вырастет и уйдет, по эти мысли так ее пугали, что она при самом критическом и беспощадном отношении к себе прогоняла их и старалась думать о чем-нибудь другом, а если не удавалось, то смирялась в душе с грядущим одиночеством: ни от кого не зависеть, работать, приходить домой и читать хорошую книгу – тоже не худшая участь для человека.


Но гордость и независимость – лишь свойства характера, а природе они безразличны, и она то и дело напоминала о себе: природу гонишь в двери – лезет в окно. Сослуживцы считали Невскую надменной и холодной, а она вовсе не была такой: с девичества избалованная признаниями, она продолжала ощущать себя молодой и привлекательной, ей доставляло удовольствие сознание того, что для многих она желанна. Она просто, но со вкусом одевалась, следила за модой и, несмотря на холодность и неулыбчивость, была еще вполне хороша собой: случалось, что в нее влюблялись старшеклассники – верный признак того, что для женщины не все позади. Они краснели и отводили восторженные глаза, это было трогательно и немножко смешно, но настойчивых она сурово отваживала, как и взрослых ухажеров, которые увлекались не только ею самою, но и трудностью предприятия. Разглядывая в зеркале свое сильное, тренированное тело, она испытывала и удовлетворение и печаль: все-таки одна очень важная сторона жизни оставалась ей неизвестной, и ее волновала мысль, что когда-нибудь она станет горько сожалеть об этом. Она вспоминала случаи, когда не сделала шага навстречу, и в минуту слабости упрекала себя за то, что хотя бы не попыталась дать волю чувствам и понять, что происходит, когда дистанция между мужчиной и женщиной опасно сокращается. Если допустить, думала Невская, что всеми своими сознательными поступками человек стремится к собственному счастью, то нужно определить, что мы под ним разумеем. Счастье – это когда чувство и разум находятся в гармонии, когда радуются и душа, и тело, и все твое существо испытывают удовлетворение от жизни. И если этого с ней не происходит, значит, подлинного счастья она еще не познала, и затворничество, на которое она себя обрекла, – не лучший путь к этому познанию. С другой стороны, уговаривала она себя, ее личное счастье – это измена Грише, Гриша его разделить не сможет, а потому не поймет и не простит; а смысл жизни, верила она, при всей зыбкости и туманности этого понятия, был для нее в Грише, и ни в чем другом.


Но случай убедил Невскую, что своими рассуждениями выстроила она себе не крепость, а карточный домик.


В больнице, куда со скарлатиной положили Гришу, был карантин, посещения не допускались, и Невская, изнывая от тревоги, добилась приема у заведующего отделением. Юрий Павлович принял ее любезнее, чем она могла надеяться: лично отнес Грише передачу с запиской, подробно рассказал о состоянии больного, успокоил ее и пригласил без церемоний заходить. На следующее утро все повторилось: Юрий Павлович очень хвалил Гришу, рассказывал о своих с ним беседах, смеясь, приводил его неожиданные реплики и вообще был очень приветлив; это и радовало Невскую, и настораживало, ибо она привыкла к тому, что мужчины, пытавшиеся с ней сблизиться, были на редкость однообразны – стремились завоевать расположение Гриши и безудержно его расхваливали. «Даже обидно, ведь не я им нужен, а ты», – как-то пожаловался Гриша. Невская смеялась и возражала, но не раз убеждалась в том, что Гриша обладал воистину собачьим чутьем на людей, таким острым и безошибочным, что она со всей серьезностью к нему прислушивалась. Однако Юрий Павлович говорил о Грише с подкупающей искренностью и вопреки своим правилам ради трогательно-худенького, остриженного брата Невская заставила себя оттаять и улыбаться. Потом, по мере выздоровления Гриши, разговоры о нем понемногу превратились из главных во второстепенные, а еще через какое-то время Юрий Павлович напросился на чашку чая.


Он был молод, холост и, безусловно, умен. Интуиция подсказывала Невской, что человек он вполне порядочный, не ищущий легких связей. Поначалу ее забавляло, что, оказавшись с ней наедине, он становится неожиданно робким и даже чуточку глупеет, но затем и ей самой стало передаваться его волнение, и это непривычное ощущение испугало; склонность к самоанализу, обычно помогавшая ей разбираться в себе, на сей раз скорее запутывала; под надуманным предлогом она покончила с чаепитиями, и они просто прогуливались после работы, беседуя о всякой всячине.


Во многом они сходились, так как обоим в жизни пришлось немало страдать: Юрий Павлович пережил неудачную любовь и лишь не очень давно вышел из депрессии. Они соглашались в том, что страдание для души выше, чем радость, ибо радость эгоистична, а страдание пробуждает возвышенные чувства, обостряет восприимчивость и сочувствие к человеческому горю; оба они презирали пошлость, избегали, даже себе во вред, контактов с людьми, которые были им неприятны; оба любили книги, с той разницей, что Юрию Павловичу, родившемуся в деревне, были ближе одни писатели, а горожанке Невской другие, но разницу эту они сочли несущественной, так как и те и другие поднимали общечеловеческие вопросы, волнующие читателя вне зависимости от его происхождения.


Во время одной из прогулок Юрии Павлович сделал Невской предложение; оно не было неожиданным, Невская была к нему готова и ответила согласием. Она немного сожалела, что той самой любви, от которой, как говорят, меж рук проскакивают искры, к Юрию Павловичу не испытывает, но он был ей симпатичен, тактично и бережно, не торопя событий, к ней относился и, что было особенно важно, с теплотой отзывался о Грише. Может быть, думала она, это даже хорошо, что решение ей диктует мозг, а не сердце: страсти бушуют бурно, но не очень долго, они надувают парус, а большую часть пути преодолевать-то придется на веслах…


На следующий день Юрий Павлович устроил ей кратковременное свидание с Гришей. К ее огорчению, Гриша был необычно молчалив, неохотно отвечал на вопросы и, как ей показалось, даже обрадовался, когда она стала прощаться. Занятая своими мыслями, Невская не придала этому особого значения – наверное, под подушкой у Гришки лежала хорошая книга или боялся упреков, что, мол, твою сестру пустили, а наших мам нет. Вечером Юрий Павлович, взволнованный и счастливый, поджидал ее у школы и сразу же стал делиться планами на их будущую жизнь. Здесь были и нешумная свадьба для избранных, и обмен ее комнаты и его квартиры на двухкомнатную, покупка мебели, одежды и в перспективе даже машины – деньги у Юрия Павловича имелись. Они обсуждали эти приятные вещи, смотрели, улыбаясь, друг на друга, а Юрий Павлович уже размечтался о свадебном путешествии – «затеряемся на месяц в лесу», и о грядущих прогулках, и о многом другом. Невская слушала, соглашалась, и голова у нее немного кружилась от надежды, что теперь все будет хорошо и начинается новая, очень интересная жизнь. И вдруг ее поразила одна мысль. Она припоминала все, что говорил ей Юрий Павлович и, холодея от догадки, спросила: «Ты все время говоришь – „вдвоем“, „наедине“. Какое же место ты в своих планах отводишь Грише?» – «Не беспокойся, дорогая, – ответил он, – все улажено, мы с ним договорились, он охотно согласился перейти в интернат. У меня там знакомый директор, никаких трудностей не будет».


Мимо проходило такси. Невская остановила его, мягко, но твердо объяснила Юрию Павловичу, что он, к сожалению, в ней ошибся, и уехала домой. С неделю он преследовал ее, умолял выслушать, но ей это было неприятно, и, будучи умным человеком, он все понял и оставил ее в покое.


Таков был единственный опыт, окончательно убедивший Невскую в том, что личное счастье не для нее. И она и Гриша тяжело переживали эту историю, но по молчаливому уговору не вспоминали о ней; лишь много спустя Гриша признался, что тогда, после разговора с Юрием Павловичем, он понял, что Зоя его разлюбила и решил, сославшись на отсутствие аппетита, умереть от голода. Впервые со времени гибели родителей Невская всплакнула, и они дали друг другу смешную клятву – никогда не расставаться.


Невская не была сентиментальна, она знала, что рано или поздно Гришу от нее уведут. Но точно так же знала она и то, что, пока этого не произошло, никому и ни при каких обстоятельствах не позволит она войти в ее жизнь.


* * *


И теперь Невской было мучительно стыдно. Уходя, Анисимов обернулся и посмотрел на нее. Ей показалось, что он что-то сказал, и она сделала шаг вперед. Он тоже шагнул навстречу, оба они на мгновение растерялись, и Анисимов, махнув рукой, ушел. Ничего особенного вроде бы не произошло, и внимания как будто никто не обратил, но ведь не зря, не зря ее преследуют нелепыми и возмутительными намеками!


Начала Лиза, вот уж кому, не приведи господь, на язык попасть. «Женись на Зое Васильевне, а то отобьют, сказать, кто?» Это – Игорю, а смеющийся и дерзкий взгляд – на Анисимова… Какой стыд, что женатый человек мог подумать? «Кому-то хотел понравиться, как думаешь, кому, Зоинька?» А ведь Лиза – из лучших, гордая, сильная, казалось бы, родственная душа. Ну, случилась у нее неудача, зачем же так пошло, жестоко, чисто по-женски мстить за нее другим? И дурацкий, бестактный вопрос Солдатова – не будете ли, мол, на нас так смотреть, как на Анисимова, потом намек тети Ани… Ну что вам от меня надо, почему вы не хотите оставить меня в покое? Никто мне не нужен, поверьте, никто, прошу вас только об одном: не вмешивайтесь в мою жизнь, не терзайте меня, я ведь никому из вас не сделала ничего плохого, никакого повода не дала…


Никакого, утвердительно повторила про себя Невская, и поймала себя на том, что лихорадочно перебирает в памяти все встречи и разговоры с этим, в сущности, полузнакомым человеком. Да, пожалуй, она не всегда была достаточно последовательна: в столовой они несколько раз оказывались за одним столом и беседовали дольше, чем следовало, однажды уборщица даже с грубоватым юмором посоветовала им найти более подходящее место для флирта. Но в этих разговорах не было ровно ничего такого, что бросило бы на нее тень, ровно ничего, это она помнила точно. И она резко, как делала это всегда, прекратила их, когда он так бестактно спросил, почему она не замужем.


Невская почувствовала, что неудержимо и густо краснеет, и впервые порадовалась темноте. Она вспоминала, как рассердилась на Гришу, когда он шепнул ей: «Эх, если бы вместо Юрия Павловича был Илья Матвеевич!» Нашел место и время, за обедом – а вдруг он услышал? Тогда она тоже ужасно покраснела, так, что вынуждена была придумать головную боль и уйти. Глупо, но если он услышал, то мог бог знает что вообразить…


И вдруг перед ее глазами, будто в темноте вспыхнул экран, явственно и волнующе возникла сцена гибели самолета. Вот самолет уходит в воду, и Анисимов плачет… нет, раньше… Кулебякин бежит по льду, что-то кричит, а самолет качается, и страх сжимает горло, и Анисимов хватает ее за руку и гладит по щеке: «Прыгай, милая!» Первый в ее жизни мужчина, позволивший себе такую вольность! Ну и что? Он, конечно, просто ее успокаивал, точно так же он мог погладить по щеке кого угодно, Зозулю например…


Невская улыбнулась и тут же сморщилась от боли в потрескавшихся губах: ни в аптечке, ни в Лизином чемодане, увы, не оказалось вазелина или крема… Наверное, выглядит она безобразно: мятые брюки в широченных валенках, замызганное, лопнувшее под мышками пальто, свалявшиеся под шапкой волосы. Хороша, как смертный грех!


«Прыгай, милая, не пропадем!» – вновь услышала она как наяву: кажется, так он сказал, когда гладил ее по щеке. А лицо его было страшное, в крови, он кричал на всех, ругался – наверное, тогда и нужно было ругаться и кричать, потому что люди, когда очень опасно, лучше всего воспринимают именно такой язык, но почему же именно ее, хотя она перетрусила не меньше других, он погладил по щеке? Почему именно ее?


Чепуха, оборвала себя Невская, сентиментальная и глупая чепуха. И вообще, какое ей дело до того, как относится к ней этот человек? Пройдет немного времени, их выручат, они расстанутся и наверняка больше друг друга не увидят. А в Тикси ей будет не до глупостей, работать придется с утра до ночи, тамошняя учительница литературы, по слухам, была далеко не на уровне… Дадут ли квартиру? Очень бы не хотелось снова жить в коммуналке, приноравливаться к соседям – своих, крикливых и скандальных, она примирила тем, что раз и навсегда покончила с дележами и сама платила за общее пользование… Может, как Лиза предлагает, временно поселиться у нее? Нет, неудобно, две женщины – и Гриша, не говоря уже о том, что скоро Лиза будет не одна… Сплошные проблемы. Правильно ли она поступила, вырвав Гришу из привычной обстановки, из скромного, но налаженного быта? Он, конечно, обрадовался, что повидает мир, но это не причина, у него еще все впереди, просто уж очень окрылила ее такая возможность– двухкомнатная кооперативная квартира по возвращении. За три года она на нее заработает, это директор школы гарантировал, а через три года Грише обязательно будет нужна отдельная комната – десятый класс, потом институт. Гриша – и институт, с ума сойти, как летит время! Мальчишеские мечты – географ, геолог… Правильно, похвалил Анисимов, это мужские профессии. И очень интересно высказался по этому поводу: «Когда-то самыми престижными профессиями считались полярники и летчики, а нынче дипломаты и внешторговцы; так что твой случай, Григорий Васильич, нетипичный, романтика нынче не в моде, а в моде красивый и легкий быт». Она заспорила, что романтику можно найти и в обычной жизни, красивой и легкой, как он выразился, но он убежденно возразил: «Романтика, если одним словом – это опасность. А если ее нет, то это не романтика, а сюсюканье при виде загаженного туристами озерка». И еще он сказал, что проверить и познать себя человек может только там, где он будет бороться за жизнь, «поверьте, Зоя Васильевна, только там». И она с ним наконец согласилась – к радости Гриши, который забыл про свою сдержанность и не отходил от Анисимова ни на шаг.


И еще они говорили о воспитании, и Анисимов снова удивил ее: «Детей, – сказал он, – нужно учить не тому, что, а тому, как думать. Вы, учителя, вдалбливаете в их головы факты, а куда правильнее было бы с ними об этих фактах спорить». Она призналась, что именно так и старается поступать, и рассказала, какую взбучку получила на педсовете, когда в нарушение программы четыре урока подряд потратила на Писарева, и с каким пылом, как яростно одни защищали, а другие громили Писарева за его «Разрушение эстетики»! И еще призналась в своей любимой игре: когда ученики писали сочинения, она сидела за столом, смотрела на них и пыталась угадать их будущее. Сколько детей, столько характеров: одни уже с юных лет горды и дорожат добрым именем, другие порочны и лживы, третьи властолюбивы, агрессивны, рвутся в лидеры, четвертые к ним приспосабливаются – общество в миниатюре! Вот Витю Короткова возят в школу на папиной машине, и всем своим обликом, каждым словом он дает понять, что он выше, что он нисходит до остальных, а мальчик очень средний, посредственных способностей, и если вдруг папа перестанет стоять за его спиной, каково ему будет до будущей своей работы добираться в переполненном автобусе… И девочка одна, прелестное существо с рано пробудившейся женственностью и остренькими коготками хищницы, которая презирает Витю, но уже дала ему обещание после школы выйти за него замуж – «выходит замуж молодость – не за кого, за что»… и большелобый Костя Садовский, флегматичный, растрепанный и отрешенный от всего земного увалень, перекатывающийся из класса в класс на тройках – гордость школы, победитель математических олимпиад, и с первого класса навсегда влюбленная в него Клара Умнышкова, которая на переменах пришивает ему пуговицы, кормит бутербродами и провожает домой, потому что Костя по дороге может застрять в сквере и до ночи заполнять блокнот формулами. Две пары – две судьбы… И поделилась своим кредо: как она против того, чтобы в спортивных школах из детей готовили рекордсменов, так и против того, чтобы просеивать учеников и выращивать из них гениев; гений сам найдется, он всегда пробьется, как травинка сквозь асфальт, а ее кредо – просто воспитывать порядочных людей. Сегодняшнему миру порядочные, честные люди нужны больше гениев! Гений – это землетрясение, а если даже металл устает, то человеческое общество тоже очень устало от непрерывных встрясок, и ему нужно опомниться, прийти в себя и спокойно подумать о вечных ценностях, хранителями которых были, есть и будут простые, порядочные люди.


И хотя виду не показала, но очень обрадовалась, когда Анисимов сказал, что совершенно с ней согласен и что они с Борисом не раз обсуждали эту тему. Но что значит – порядочный? Если человек не лжет и не делает подлостей, это еще совсем не значит, что он вполне порядочен… И об этом они тоже много спорили, соглашались в одном, расходились в другом, а потом, в какой-то момент, он сказал ей ту глупость насчет замужества, и больше никаких разговоров не было…


Почему же они так долго не возвращаются?


Как им сейчас, наверное, тяжко: темнота, пурга, медведи. Мужчины! И Михаил Иванович – встретишь его в Ленинграде на улице, никогда не подумаешь, что этот мягкий, тактичный, интеллигентный пожилой человек больше всего на свете озабочен судьбой диких и опасных зверей, и ради того, чтобы они жили своей положенной им от природы жизнью, каждый год многие месяцы проводит на краю земли. Очень хороший человек, таких подвижников теперь мало, а судьба какая-то странная, тоже без личного счастья… Закон, что ли, есть такой: если хороший и добрый человек – так без личного счастья? Неужели и Грише суждена такая участь?


А ведь Анисимов тоже не очень счастлив, с какой скрытой горечью он вспоминал о дочери…


– Я вижу фонарик! – закричал Гриша. – Они идут! Анна Григорьевна и Чистяков бросились в тамбур.


– Все идут? – спросил Седых.


– Не видно еще, – ответил Гриша. – Я вижу троих… нет, четверых…


Невская встала, сердце ее гулко билось.


… Кислов… Зозуля… Солдатов…


Где, где остальные?


Она вдруг поняла, что все эти люди ей дороги, и что для нее было бы трагедией, если бы с кем-нибудь из них что-то произошло. Но ждала она, не отрывая взгляда от двери, одного человека, полузнакомого, ничего для нее не значащего, как она только что сама себе доказала. В висках ощутимо пульсировала кровь, голова у нее закружилась.


«Боже мой, – садясь, подумала она, – какой ужас… Неужели я полюбила?»


Восемь километров по карте


От тригонометрического знака Кулебякин свернул налево, прошел шагов двести до холма с обесснеженной верхушкой и спустился на припай. С этой стороны острова лед был сплоченный, старый, и по нему Кулебякин двигался без особой опаски. Еще в сумерки он обратил внимание на вросший в припай или севший на мель небольшой айсберг примерно в километре от берега и наметил этот айсберг первым своим ориентиром. Оттуда путь следовало держать строго на юго-восток – задача не очень простая, но выполнимая: компас грелся в кармане куртки, и повсюду были разбросаны заструги, которые указывали направление получше компаса.


Самой большой удачей было то, что Медвежий находился именно на юго-востоке. На запад, скажем, Кулебякин идти бы не решился – не припай, а решето, разводье за разводьем, а в них нерпы и, значит, вокруг медведи. Здесь же он надеялся с ними не повстречаться, вероятность, во всяком случае, была почти нулевая, Зозуля так и говорил. Ну а если доведется…


Кулебякин поежился, нащупал за поясом топор (дров нарубил – на целую неделю хватит) и еле удержался от желания осветить фонариком окрестность: батарейки были на последнем издыхании, лучше их поберечь. А, медведей бояться – в Арктику не соваться! Ветер пока что дул в спину – вот бы стабилизатор кое-куда воткнуть, – весело подумал Кулебякин, лед был бугорчатый, но более или менее ровный, и ноги шли легко. Если б так до самого конца – за полтора часа отшагал бы! Ну, чтоб так до самого конца – это, конечно, фантазия, но сил ему хватит, в чем другом, а в своих силах он был уверен.


– Э-ге-гей! – крикнул он в темноту, как кричал когда-то ему отец, когда брал его, мальчишку, на охоту в тайгу. – Живем, Митрий!


Отец так и звал его – Митя, Митрий. Это потом с легкой руки Матвеича его перекрестили в Диму.


Несмотря на сосущий голод, он чувствовал в себе лихую приподнятость, которая появлялась всегда, когда он принимался за настоящее дело.


– Жи-вем!


В избушке с ее спертым воздухом ему было тесно и душно, ни толком сесть, ни толком лечь, ни дохнуть полной грудью. «Как из клетки вырвался», – освобождение думал он, гулко топая валенками. Не привык он сидеть взаперти и ждать, пока его выручат, всегда, сколько себя помнил, сам выручал других. Хорошо бы успеть так, чтоб вернуться к сумеркам, пока все еще будут спать. Он представил, как постучит в дверь, увидит их широко раскрытые в изумлении глаза, их бурную радость. «Ну, паря», – скажет Белухин и разведет руками. И Матвеич что-нибудь скажет…


– Э-ге-гей!


Здорово он надумал! То есть первым размечтался о Медвежьем Белухин, но и только: «Поземка, ребята, да плюс ночь, да минус карабин – лучше, однако, пересидим». А Кулебякин уже тогда знал, что пойдет. Хорошо бы, конечно, вдвоем, но Матвеич сильно простыл, кашляет, хрипит; Захар бы отмахнулся, «что мне, больше всех надо», – обязательно бы так и сказал; Солдатов, Игорь – черт их поймет, языком они работать умеют, а что запоют, когда до дела дойдет? Вот Зозуля – этот пошел бы. Зозуля Кулебякину решительно нравился: и ума побольше, чем у этих горлопанов, и за чужой спиной не отсиживается, хотя старый и в очках. И очень важный показатель, что зверье от души жалеет. Кулебякин с детства привык уважать людей, которые жалеют зверье. Одно дело охота, охотнику зверь нужен для питания, но бить его для развлечения… Или Белухины с их пенсионером – слепой, бесполезный, а любят, кормят – хорошие люди. Когда Солдатов, сукин сын, то ли в шутку, то ли всерьез, намекнул про Шельмеца, не пора ли, мол, его в расход, Белухин выпростал наголо руку и сунул: «Начинай с меня!»


Так что кликнуть в напарники можно было бы или Зозулю, или Белухина, не будь у него радикулита. Белухин напоминал Кулебякину отца: тому тоже под шестьдесят, а кряжистый дуб, до сих пор в тайгу на неделю уходит.


Екнуло сердце, он хватился за топор… Тьфу, здоровенный ропак торчит! Вот уж точно у страха глаза велики… И все-таки не выдержал, достал фонарь и посветил. Метра на два луч пробил поземку, не луч – бледная немочь. А сердце колотилось, даже руки дрожали, так испугался. Когда Матвеич палил из пистолета в того зверюгу – не испугался, избушка была под боком, а здесь-то от медведя деться некуда, будь даже рядом айсберг – все одно некуда. От медведя, говорил Зозуля, не уйти, на любой торос залезет и собьет. Бурого, был такой случай, отец охотничьим ножом добыл, а белого и топором не уговоришь, уж очень могучие звери. Но хватит ли характера не отбиваться, а просто стоять, пока не обнюхает и не поймет, что ты не нерпа? Хорошо еще, если не людоед, а то медведь, который хоть раз человека попробовал, на нерпу и смотреть не хочет. «Мы подсоленные, вкусные, – шутил Белухин, – мы для ихнего брата-людоеда деликатес». Уж кто-кто, а Белухин знает, за ним, Анна Григорьевна шепнула, штук двадцать загубленных медвежьих душ числится…


Кулебякин приветственно взмахнул рукой – из тьмы выступила громада айсберга. Игра природы! Часть айсберга, лежащую на льду, укутала поземка, и остроконечная верхушка будто бы плавала в воздухе. И не заметил, как отшагал километр! Ощупью, не торопясь, полез с выступа на выступ, забрался на самый верх – метров десять, примерно, и оставил поземку внизу. Эх, лунную бы ночь, помечтал Кулебякин, не дорога была бы, а полезная для здоровья прогулка. На всякий случай постоял с минуту – а вдруг просвет, вдруг увидит горушку на Медвежьем, но просвета не дождался, снял рукавицы, вытащил фонарь и компас, присел и стал тщательно изучать направление. Величину магнитного склонения и поправку на него в сорок градусов он помнил – выведал как бы невзначай у Бориса, и теперь крайне важно было начертить для себя воображаемый азимут. Начертил, мысленно наложил азимут на опять же воображаемую карту – сто раз смотрел на нее в избушке, как перед глазами стояла, сунул фонарь и компас в карманы, спустился вниз и пошел.


Значит, отсюда семь километров строго на юго-восток. Не забудь, напомнил себе Кулебякин, что теперь поземка захлестывает сбоку, а когда она, сволочь, лупит сбоку, ты инстинктивно отворачиваешь физиономию и сбиваешься в сторону. «Делай поправку на морду», – сострил Кулебякин, энергично шаря палкой по льду.


На данный момент главной задачей стало набрести на заструги. Из беседы с Белухиным Кулебякин уяснил, что в этих местах господствуют юго-восточные ветры, и длинные, отшлифованные до твердости камня туши застругов острием своим направлены именно на юго-восток. Самой природой созданный компас, говорил Белухин, идешь себе по застругам и посвистываешь, если не боишься насвистать пургу.


Так что заструги, и только они приведут к Медвежьему, остров длинный, километра на три растянулся, не проскочишь. В компас же Кулебякин верил меньше, слишком смущала его сорокаградусная поправка к склонению да еще магнитные бури, которые неизвестно когда возникают и от которых стрелки компаса сходят с ума.


А на Медвежьем избушка просторная, хорошо приспособленная для жилья: промышлять песца в основном ходили туда. Сложили ее лет пятнадцать назад Пашков с Белухиным, тоже из плавника, и всегда держали там основательный запас продовольствия и топлива. И порядок там был, вспоминал Белухин, как у хорошей хозяйки, в темноте войдешь и знаешь, что где лежит: слева на полке жестянка со спичками, тут же керосиновая лампа, а в правом углу газовая плитка на две горелки, а рядом с ней такой же, как у Труфанова, сундук с продуктами: консервы, сахар, чай, кофе со сгущенкой, соль, макароны… У Кулебякина даже дух захватило, когда представил себе, как первым делом навернет пару банок мяса, потом заварит чайник кофе… Нет, лучше об этом не думать, слюной изойдешь…


Забыв про специально взятую для разведывания дороги палку, Кулебякин ударился обо что-что коленом, охнул и выругался. Ощупал это «что-то» и даже подпрыгнул от радости – острый конец заструга! Ну, спасибо, пес с ним, с коленом, за такую находку и морду разбить не жалко. Кулебякин присел на заструг, поздравил себя со второй удачей (первая – что быстро нашел айсберг) и решил выдать себе заслуженную премию: выкурить последний окурок, бережно хранимый в кармане куртки. Щелкнул зажигалкой – а бензина-то нет, кончился еще на скале, так его растак! Сначала Кулебякин ужасно расстроился (хоть бы несколько спичек взял, дубина стоеросовая!), а потом попробовал счастья, пощелкал с минуту, не переставая, раскочегарил фитиль искрами – третья удача! – и прикурил. Давно такого наслаждения не испытывал. Всласть затянулся несколько раз, выкурил окурок до пальцев и с сожалением выбросил. Ну, раз удачи пошли навалом, не пощадил фонаря, сверил направление заструга с компасом и убедился, что все правильно. И еще Белухин рассказывал, что полярники в своих странствиях используют заструги как вехи: обламывают острые концы и ставят их вертикально, чтобы на обратном пути легче было ориентироваться. Кулебякин так и сделал, еще раз мысленно уточнил направление и двинулся вперед.


Поземка крутила, то заметала сбоку, то била в лицо, но холода Кулебякин не боялся и думал только о том, чтобы не очень сильно отклониться в сторону. Пока что ему везло: случалось, что заструги попадались каждые двадцать-тридцать метров, иной раз их приходилось искать подолгу, но в конце концов он на них натыкался и это настраивало его на благодушный лад.


Дверь за ним закрыл Гриша – никому другому Кулебякин довериться не решился. Он улыбнулся, вспомнив, с каким восторгом Гриша на него смотрел, с какой торжественностью пообещал до утра держать язык за зубами. Легли они рядом, а когда все заснули, он тихонько Гришу разбудил, а тот долго ничего не понимал, кивал головой и тут же начинал посапывать, и стоило немалого труда его как следует растормошить, напомнить их уговор. Неиспорченный растет парнишка, общительный и забавный, только сестренка у него – не подойди, такое может отчебучить, что долго будешь чесаться; Солдатов попробовал было к коленке приложиться – до сих пор на руку дует. Такая, весело подумал Кулебякин, и в постели небось требует звать себя на «вы» и «Зоя Васильевна», хотя вполне может случиться, что она еще и нетронутая; и на здоровье, пусть эту льдину растапливает кто-нибудь другой. Вот Лиза – эта своя, эта, если правильно подойти, разрешит, только не зевай, не то в два счета на себе женит, «нецелованный» и оглянуться не успеет, как она его окольцует. Сосунок, добряк, так и ищет, кому угодить. Уж Лиза исхитрится, покажет ему ножку выше колена – и готов сосунок, поверит, что такой гладкой ножки ни у одной женщины больше нет. Порода такая бывает – муж, вроде Борьки, который и жизни не видел, с девятнадцати лет – муж, и для всех баб, кроме своей ненаглядной Галки – друг, товарищ и брат, хоть в женскую баню его пускай. А, ну их к дьяволу, этих баб, подумал Кулебякин, вспомнив свою диксонскую повариху, все беды от них…


Он замер – померещился гул самолета. Постоял, прислушался – никакого самолета, поземка разыгрывается. Эх, не получился у них костер, огонь схватил газету, щепки, пошелестел и угас. Дровишки бы подсушить, очаг поаккуратнее камнями выложить – так практики не было, а что знал, подзабыл. Очень тогда Матвеич расстроился, а Кулебякин не очень, потому что не столько он думал об этом костре (шансов разжечь его все равно кот наплакал), сколько о том, какими словами признаться Матвеичу в своей вине. В горле слова застревали, язык не поворачивался. Самолет делал круги, Матвеич, отчаявшись, сигналил фонарем, потом, пригорюнившись, опустил руки – и тут Кулебякина прорвало. Все рассказал, голую правду, даже лишнего на себя наплел. А Матвеич будто не слушал, стоял, окаменевши, лица от ветра не прятал. И вдруг сказал: «Невезучий ты, Дима, никогда и никого не любил. Растратишься – поздно будет». Кулебякин оторопел, засуетился: «Не получилось, Матвеич, наверно, я порченый, поэтому никто не попадался». – «Ерунда, – возразил Матвеич, – невезучий ты, и все. А вот мне, Дима, повезло». Кулебякин промолчал: ничего себе повезло, всю жизнь ради красивой стервы из кожи вон лезет. «Нет худа без добра, – совершенно уж непонятно заулыбался Матвеич, – поверь, повезло». Кулебякин хотел было глупо, по-детски сказать: «Мне тоже повезло, что я тебя встретил», а вместо этого выпалил: «Значит, больше не возьмешь с собой?» И Матвеич утвердительно кивнул: «Не возьму».


Задувал, резал лицо ветер, а Кулебякин брел по льду, слепо размахивал палкой и вспоминал, какое несказанное чувство, смешанное чувство горечи и освобождения испытал тогда, как сбивчиво и восторженно признавался, что нисколько не обижается, а, наоборот, благодарен, что не может быть прощения человеку, который трактор из-за бабы утопил, а потом самолет угробил. И еще, разойдясь, просил Матвеича отдать его под суд, потому что он один виноват, будет искупать свою вину механиком в леспромхозе или простым лесорубом, а дадут условно, уедет к отцу в тайгу, и верил, что говорит искренне и сам этого хочет. «Ишь, какой хитрый, – усмехнулся Матвеич, – под суд… Чтоб под суд пойти, нам с тобой еще выжить надо». Матвеич как-то странно смотрел на него, безо всякого гнева, словно услышал признание не в погубившем самолет проступке, а в какой-то ерунде, и Кулебякин вдруг остановился на полуслове, ошеломленный замечательной мыслью.


В уходящих сумерках он увидел смутные очертания того самого айсберга, примерно, прикинул он, в одном километре, и мысль, дремавшая, очевидно, в его мозгу, проснулась, затрепетала и мгновенно подсказала четкий план действий.


Он погубил – он и выручит. А там будь что будет, на два хода вперед Кулебякин размышлять не привык.


* * *


Скверная догадка, что он сбился с пути, достала его на изувеченном торосами поле.


В таком диком хаосе нагроможденных одна на другую льдин ему еще бывать не доводилось. Когда шли к Колючему, торосы тоже были, но куда безобиднее – и гряды покороче, и высотою всего лишь в два-три метра. О таких же он только слышал – чуть ли не отвесные горы с двухэтажный дом, на которые и не вскарабкаться: пытался, да соскальзывал вниз, спасибо еще, что руки-ноги не поломал, не вывихнул; мало того, пока брел вдоль нескончаемой гряды, провалился в какую-то яму и еле выбрался из нее: не будь топора, так бы в этой яме и остался. Сильно напуганный уроком, каждый метр впереди себя теперь прощупывал палкой, но от замедленного темпа стал ощутимо мерзнуть, плюнул на осторожность и пошел быстрее. Обходил одну гряду, наталкивался на другую, третью, и не было им конца… А заструги давно не попадались, и батарейки сели, и стрелка компаса ускользала, расплывалась перед слезившимися глазами.


Впервые за время пути Кулебякин почувствовал, что начинает сдавать: на заснеженных участках все с большим трудом выдергивал ноги, на чистых – спотыкался о неровности и падал с размаху на лед и, что хуже всего, ступил в снежницу и набрал полный валенок воды. Нашел в торосе нишу, стащил валенок, изо всех сил растер, а потом обмотал шарфом ногу, портянку выжал и сунул на голое тело – сохнуть, и долго прыгал, бил ногой о лед, пока по ней не разлилась горячая боль. Но сильнее, чем мокрый валенок, напугало его другое: присев на грань тороса передохнуть, он задремал и очнулся лишь тогда, когда свалился и пребольно ударился головой.


Он зло обругал себя: забыл про камень, взятый именно для того, чтобы не задремать. Белухин рассказывал, что, заблудившись в пургу, он бил по телу таким камнем, и от боли не впадал в забытье; вот Кулебякин и подобрал на всякий случай голыш, хотя и не верил, что никчемные восемь километров утомят его так сильно и голыш может пригодиться. А восемь-то километров по карте, напрямик, – это тебе, брат, не самолет, редко когда в Арктике прямая дорога самая короткая…


Послышался треск, и он не столько увидел, сколько угадал, что под ногами лед лопнул; прыгнув в сторону, он отбежал на несколько шагов, постоял, пока сердце перестало рваться из груди, и побрел наугад. Летая в «прыгающих» экспедициях и поглядывая свысока на взорванные, в сплошных нагромождениях и выбоинах поля, Кулебякин привык к тому, что Матвеич всегда находил достаточно ровную льдину для посадки, а раз так, то и он рано или поздно обязательно набредет на такую же. На ней, конечно, будут заструги, он уточнит направление, и тогда все станет хорошо.


Левая нога теряла чувствительность, часто теперь приходилось прыгать и бить валенком о лед, и эта пустяковая физкультура отнимала много сил. Поземка не унималась, кружила, и небо над головой было беспросветное, и тоскливое чувство одиночества, которого Кулебякин не испытывал, пока шлось легко, все чаще охватывало его. Сознавая, что это ощущение опасно и может перерасти в гибельную безнадежность, он гнал его бранью и подбадривал себя тем, что тогда, когда они выбирались к Ключевому, даже женщины не падали духом и верили в удачу. И думать смешно, что он, Дмитрий Кулебякин, позволит поземке себя угробить, как последний хлюпик! По двое-трое суток он мог не спать, оленя тащить на плечах по тундре, и не было в жизни такого случая, чтобы железное его тело, которым он так гордился, запросило пощады, отказалось бы ему повиноваться. И думать смешно!


Выбрав момент, когда ветер чуть поутих, он укрылся за торосом, насухо вытер лицо носовым платком, включил фонарь и всмотрелся в компас. Хилый лучик скользнул по стрелке, но тут же исчез и больше не появлялся. Кулебякин на всякий случай пощелкал зажигалкой, с сожалением сунул ее в карман и задумался. Сначала мысли были одна безотраднее другой, а потом его вдруг всколыхнуло: погода-то явно улучшается! Ветер слабее… еще слабее… и облака исчезают… нет, не может быть, вот это сюрприз – солнце! Кулебякин радостно рассмеялся – а еще говорят, что чудес на свете не бывает. Вот оно – чудо, солнце в полярную ночь!


Но какой-то уголок мозга не поверил в чудо и заставил Кулебякина открыть глаза. Немеющей рукой он достал из кармана камень, беспощадно, до крови наказал себя за глупость и снова задумался, пытаясь догадаться, куда показывала стрелка. Понял, что это тоже глупость, встал и снова пошел наугад.


А вскоре торосы кончились, началось ровное поле, и он натолкнулся на заструг.


* * *


Если бы не тот заструг, быть бы Кулебякину без вести пропавшим, потому что шел он не к Медвежьему, а в открытое море.


Заструг был хорошо обветренным, его гранитно-твердое тело острием своим указывало на юго-восток. «Вроде скелета на Острове сокровищ, что Сильвер нашел», – весело припомнил Кулебякин. Так бы и приласкал, обнял, как самую желанную женщину, этот заструг! Вот бы никогда не подумал, что эти плохо различимые с воздуха заструги, которые Матвеич люто ненавидел и от которых выруливал подальше, могут принести человеку столько радости.


– Прости, браток, – с сердцем сказал Кулебякин, обломал и поставил вертикально острие, похлопал его на прощанье рукой, как друга по плечу, и двинулся в путь. Будто сил прибавилось, ноги сами собой затопали! А сердце весело отстукивало: двадцать-тридцать раз «тук-тук-тук» – и новый заструг. Ногой – по острию, обломок – на спину заструга, будешь, браток, ориентиром, мне еще обратно нужно идти, с грузом! И поземка вроде бы подутихла, и лед больше ни разу не лопался, и небо не казалось таким беспросветным, а в один момент даже нежданная звездочка подмигнула – путеводная, обрадовался Кулебякин, привет тебе, привет!


– Э-ге-гей! – хотел крикнуть он, но из озябшего горла вырвался хрип. Это даже рассмешило Кулебякина, плевать, прямо по курсу Медвежий! Шесть часов он уже идет, близко должен быть Медвежий, под боком. Значит, первым делом пару банок, потом кофе…


Но не знал он, что радовался преждевременно: сглазил, не поплевал через плечо, по палке не постучал, так тебя через так!


Виной тому, что Кулебякин себя изругал, было вздыбленное, будто волны морские схватило стужей, чертом ему подсунутое поле, где идти пришлось то по колено, то чуть не по пояс в снегу. Заструги снова пропали, и снова задуло, и ветер был нехороший, встречный. В этом глубоком снегу и растерял Кулебякин запас радости, подаренный ему так счастливо найденным застругом. Налитые чугуном ноги вязли, как в болоте, и пот с лица, не успевая застыть, стекал за шиворот, и все чаще Кулебякин останавливался и подолгу отдыхал, пока лицо не схватывала ледяная корка. Случалось, что он петлял, попадал на свои же продавленные валенками следы, и так это было обидно, что он ревел белухой и обкладывал проклятое поле самыми грубыми словами. Когда сил больше не оставалось, он садился на снег спиной к ветру, жадно вдыхал морозный, набитый взвешенной снежной пылью воздух и безжалостно избивал себя камнем.


Теперь больше всего на свете он боялся того, о чем мечтала каждая клеточка его тела, – заснуть. Не только потому, что умереть в его годы было бы крайне нелепо, но и по другой, неизмеримо более важной причине.


Эта мысль поразила его еще тогда, когда он провалился в яму и выкарабкивался из нее, вырубая ступеньки топором: не выберусь – Матвеичу каюк, верная тюрьма, потому что если самолет еще могут простить, то бесследное исчезновение члена экипажа не простят. Значит, заснуть – это убить двоих. Он встал и шел. Мучительно ныло избитое, до предела вымотанное тело, все с большим трудом сердце гнало кровь в воспаленный мозг, но он шел и шел, зная, что если снова сядет, то больше может не встать. И лишь споткнувшись и рухнув на заструг, он позволил себе немного полежать, твердо веря, что теперь-то он не заснет и что этот заструг выведет его на остров.


Он еще долго плелся по ледяному полю, помороженной кожей чувствуя, что это уже не дрейфующий лед, а припай, и наконец увидел то, что должен был увидеть в конце пути: Медведь-гору, похожую, рассказывал Белухин, на ту, что в Крыму – главный ориентир острова Медвежий.


Еще шаг-другой – и дорога круто потянулась вверх. Но вместо того чтобы безмерно радоваться, Кулебякин безбожно материл крутой подъем и камни, с которых соскальзывали дрожащие от слабости ноги, а когда различил в поземке очертания избушки, бессильно и постыдно прослезился.


Эх ты, барахло, обругал себя Кулебякин. И все-таки, с гордостью подумал он, ты парень ничего, прошел, как любит говорить Матвеич, точку возврата и ни разу о том не пожалел. И за это тебе будет награда – еда и тепло.


И отбросив щеколду, Кулебякин рывком открыл дверь.


Предерзкий поступок Блинкова-младшего


Главным и пока что единственным результатом поисков было то, что Васильев, штурман Блинкова, вроде бы увидел над Медвежьим дымок.


– Может, – предположил Пашков, – он увидел его потому, что очень хотел увидеть?


– Спроси чего-нибудь полегче, – проворчал Блинков.


– Полегче вопросов не жди, – сказал Пашков, – все будут потруднее. «Вроде бы» не аргумент, раз уж летал, жег горючку, мог бы и получше присмотреться.


– А ты поди и проверь!


– Придется пойти, – принял вызов Пашков, – толку от твоей птички все равно никакого. Давай «добро», Авдеич.


– Даже думать не думай, – Зубавин покачал головой, – не пройдешь.


– За первые пятнадцать километров ручаюсь, – продолжал Пашков, – Семен и Кузя вехи поставили.


– А с шестнадцатого начнется автострада, – съязвил Блинков, – только с воздуха ее почему-то не видно. Зато трещин, – он задрал голову, – как у Авдеича на потолке паутины. Так что не забудь взять акваланг.


Зубавин хлопнул ладонью по столу.


– Кончай лай! Решили – и точка. Только смотри в оба, пока не увидишь надежного просвета, не сбрасывай.


– Спасибо за ценное указание, – поблагодарил Блинков. – А я думал наугад сбросить, авось найдут.


– Ты не ерепенься, со сбросом всякие шутки бывают, – припомнил Зубавин.


– Однажды Володя Афонин сбросил мешок с почтой – обыскались, все вокруг перерыли, как в воду канул. Погоревали дня три, жалко, пропала почта, а тут повариха затеяла печь хлеб – из печи дым валит. Стали проверять дымоход – мешок с почтой в трубе!


– Все, что ли? – нетерпеливо спросил Блинков. – Чего кота за хвост тянуть, сумерки прозеваем.


– До них еще минут сорок, – взглянув на часы, уточнил Зубавин. – Чаю, Миша?


– Лучше кофе. Только не безразмерного, не пожалей из зерен.


Пока Блинков пил кофе, Зубавин скептически его разглядывал.


– Личность у тебя, Михаил, как после похмелья, Яшки на тебя нет.


– Какого Яшки? – не понял Блинков.


– Необразованный ты человек, Блинков-младший. Крузе Леонид Густавович был такой, один из зачинателей полярной авиации. В мое время он в Амдерме руководил полетами, а Яшкой звали его болонку. Боялись мы этого Яшку, как огня, медосмотр он проводил лучше любого доктора – чуял спиртное за версту, тут же начинал беситься, рычать и прыгать. «Идите, отдыхайте, голубчик, – ласково говорил Крузе, – приводите себя в порядок». Никуда я тебя не пущу, зеваешь, глаза красные…


– Вот и хорошо, – согласился Блинков, – отосплюсь у тебя на диване.


– Обрадовался, – с насмешкой проговорил Пашков, – ничего, пусть летит, на сброс даже его хватит. Вот если бы…


– … вместо младшего был старший, – подхватил Блинков, – он бы… Что бы сделал мой дядя, Юрий Викторыч?


– Очень хочешь знать?


– Очень.


– Только не пугайся, – тем же тоном продолжал Пашков. – Он бы не на сброс пошел, а на посадку.


– Ай-ай-ай! – Блинков поцокал языком. – То дядя, – он сокрушенно развел руками, – ас! Впрочем, если дашь письменное разрешение…


– Гербовой бумаги у меня нет, – усмехнулся Зубавин, – могу только на туалетной.


– Не пойдет, – возразил Блинков, – на ней печать расплывется. А мне оправдательный документ нужен, по всем правилам.


– Ладно, и в самом деле нечего время терять, – Зубавин взял со стола листок. – Значит, грузишь продовольствие, одежду, валенки, аптечку, газовую плитку…


– Плитка там есть, – перебил Пашков, – и два баллона с газом.


– Ничего, пусть запасную сбросит… Рацию хорошо запаковал?


– Я ж говорил, в тюк с одеждой.


– Мало ли что говорил… Письмо Илье не забыл? Не скрипи зубами, лишний раз проверить не мешает. Ну, ступай.


Блинков кивнул и вышел из кабинета.


– Дела, Викторыч, хуже некуда, – устало проговорил Зубавин, – вторые сутки никто не пробьется, на одного Мишку и надежда… Сон плохой снился. Будто мы с Ильёй сидим, приговариваем бутылочку со строганиной, и вдруг вижу


– у Ильи лицо в крови, так и хлещет…


– Вот я и говорю, торопиться надо, на вездеходах надо идти!


– Лучше меня знаешь – не пройдешь… На всякий случай будь «на товсь», вдруг на связь выйдут, мало ли что у них. Хотя все равно не пройдешь,


– Ну, это бабушка надвое сказала.


– Идти-то не бабушке, а тебе. Не нравится мне, Викторыч, Мишкино настроение, – Зубавин подошел к вешалке, надел шапку и полушубок, – орет на всех, письмо какое-то написал…


– Что за письмо?


– А черт его знает, – Зубавин вытащил из кармана конверт, повертел его в руках, посмотрел на свет. – Запечатано. Дежурная принесла, велел, мол, Блинков передать после отлета.


– Вскрой и прочти.


– Успеется. – Зубавин пошел к выходу. – Ты посиди, провожу самолет.


– Труса празднует твой Блинков, – сказал Пашков. – Или скорее телегу на тебя сочинил: «Несмотря на ваше указание обеспечить безопасность поисковых полетов…»


– Плевать я хотел на телегу, – отозвался Зубавин. – Позвонят, скажешь, что я на полосе.


Оставшись один, Пашков подошел к окну.


Погода понемногу портилась – на вторую половину дня Савич предсказал низовую метель. Небо закрылось, звезды исчезли, полосу подметал боковой ветер. Ее конец терялся в темноте, там, где через косу шла дорога к Голомянному, а прямо перед окном, высвеченный прожекторами, подрагивал стальным телом Ил-14. Ревели моторы, кто-то стоял в грузовом люке и принимал тюки, вокруг суетились люди, Авдеич что-то говорил Блинкову, положив руку ему на плечо.


Успокаивает, поморщился Пашков, проводит сеанс психотерапии. К Блинкову-младшему Пашков чувствовал стойкую антипатию: случайный, завтра же ускачет вприпрыжку, если поманят на международные рейсы. Случайные – они осторожные, берегут себя для полетов в Париж, Дакар и Гавану, дома новая с иголочки форма приготовлена, штиблеты.


Когда-то таких «перекати-поле» к Арктике близко не подпускали.


Как и его друг Авдеич, Пашков гордился тем, что пришел в Арктику тогда, когда шли сюда по призванию; в те времена их было мало, они знали друг друга по именам, и если с кем-либо случилась беда, все, кто мог, с разных сторон слетались на выручку; а ведь фронтовые генералы, полковники простыми командирами кораблей летали, что ни имя, то биография! И еще Пашков очень гордился тем, что «добро» на первую зимовку в бухте Тихой дал ему, безусому парнишке, не кто-нибудь, а сам Отто Юльевич Шмидт. «По рекомендации тов. Шмидта» – так и было написано в характеристике, которую Пашков берег как величайшую свою драгоценность и хранил в одной коробке вместе с полученными за Арктику наградами. Святое имя – Шмидт. Никто лучше его не понимал, что без познания и завоевания Арктики неисчислимые богатства тундры не поднять. Пожилой человек, всемирно известный академик, а лично возглавлял экспедиции на не очень-то приспособленных ко льдам судах (куда там «Челюскину» до сегодняшнего ледокола – спичечный коробок!), чтобы доказать, что сквозное плавание по Северному морскому пути возможно в одну навигацию. Всколыхнул, поднял Арктику! Какие люди были…


Когда молодые доказывали Пашкову, что он то время идеализирует, что раньше Арктику разведывали единицы, а теперь штурмуют колонны, он предпочитал отмалчиваться; он понимал, что молодые по-своему правы, но сожалел, что из-за этих самых колонн естественный отбор ослаб и в Арктику хлынул «случайный люд». Многие над ним посмеивались, обзывали «старым ворчуном» и «мастодонтом», но эти прозвища не только его не обижали, но даже льстили, поскольку напоминали ему о причастности к славной когорте первопроходцев, которых осталось – по пальцам пересчитаешь: «иных уж нет, а те далече», хворают на пенсиях или тешатся воспоминаниями в служебных кабинетах…


Хотя Пашков признавал, что иные из молодых тоже не лыком шиты (тому же Илье Анисимову еще сорока не было), он упорно стоял на том, что «народ обмельчал», и не упускал случая поворчать по этому поводу. Блинкову, например, он не мог простить, что тот долго торговался, прежде чем решился начать поиск. В прежние времена за такую торговлю летчика ославили бы на всю Арктику, а нынче ему нужно кланяться, льстить и благодарить (вон Авдеич до самого трапа провожает), что согласился спасать товарищей в нелетную погоду. У настоящего человека, думал Пашков, совесть просыпается не постепенно, а сразу: узнав, что Илья сел на вынужденную, Блинков-старший сначала бы послал экипаж готовить самолет к вылету, а потом уже стал бы обсуждать погоду и план операции…


Так ворчал про себя Пашков, еще не зная, что совсем скоро Блинков-младший заденет его за живое, ошеломит своим предерзким поступком.


* * *


Зубавин оказался прав только наполовину: настроение у Блинкова в самом деле было скверное, но лишь до тех пор, пока самолет не оторвался от полосы.


В такой же степени ошибался и Пашков: Блинков действительно праздновал труса, но совсем не по той причине, на которую намекал начальник Голомянного.


Блинков просто панически боялся, что Зубавин каким-то образом дознается и поставит крест на его идее. Секрет, о котором знают двое, уже не секрет, а в данном случае в него был посвящен весь экипаж. Васильев, Хлопчиков и Шевченко без восторга, но согласились, а Уткин идею решительно не принял. Вместо того чтобы отдохнуть самому и дать поспать командиру, Уткин вызвал его на бесплодный спор (бесплодный потому, что решение Блинков уже принял), доказывал, сыпал аргументами и в заключение предложил взять в арбитры Авдеича, то есть сделать именно то, чего Блинков опасался больше всего. Можно было бы найти предлог и оставить Уткина на Среднем – переутомился, потерял, мол, реакцию, и тому подобное, но он в этом случае не удержался бы и преждевременно разболтал секрет; к тому же Блинков ценил своего второго пилота и очень не хотел оказаться без него в той сложной ситуации, какой неминуемо суждено было иметь место. Пришлось часа два Уткина переубеждать, уламывать, взывать к лучшим чувствам, и в результате полноценно отдохнуть не удалось. Сильно подергал нервы и Пашков, с его намеками и прямыми выпадами. «Мастодонт» и есть! Думает, если мерз в Арктике больше других, то за это нужно перед ним ходить на полусогнутых и почтительно внимать его наставлениям. Ну, ценим мы, что вы первыми здесь зимовали и трассы прокладывали (кстати говоря, до Пашкова Северную Землю обживали и Ушаков с Урванцевым, и Кренкель с Мехреньгиным, и Кремер), спасибо большое вам за это, но у вас была своя жизнь, а у нас своя, и нечего упрекать нас за то, что вы годами таскали единственную пару штанов. Будто мы виноваты, что в магазинах продают телевизоры и магнитофоны, а женщины научились красиво одеваться. «Я бы на твоем месте… Вот мы в свое время…» Дядя был первоклассным летчиком, а теперь такой же брюзга. «Старики потому так любят давать хорошие советы, что уже не способны подавать дурные примеры», – вспомнил он чье-то изречение. Сбрось дяде Косте лет двадцать, куда бы девалась вся его мудрость!


Словом, по-настоящему спокойно Блинков почувствовал себя тогда, когда самолет оторвался от полосы и Авдеич с Пашковым остались внизу. Теперь помешать ему могли не люди, а обстоятельства, с которыми, как подсказывал опыт, справиться легче. Главная помеха во всех делах – люди с их инструкциями и боязнью за свое положение. Авдеич вроде получше других, но совсем не ясно, как он повел бы себя, узнай, что Блинков летит вовсе не на сброс… Зона обледенения предупредила о себе рваной облачностью, опустившейся почти до поверхности моря. Самолет легко пробивал ее, не успевая набрать лед, но через несколько минут облачность станет сплошной, и поэтому долететь до Медвежьего нужно по возможности быстрее. Вылет и был запланирован с таким расчетом, чтобы оказаться в заданном районе с началом сумерек. Фактически они уже наступили: с каждой минутой тьма бледнела, словно маляр добавлял в чернь белил, и в самое ближайшее время установится этакая неопределенная видимость, когда с высоты, скажем, ста метров можно будет худо ли, бедно ли, но разглядеть местность. В прошлый поиск Блинков обратил внимание, что на северо-западе острова припай как будто не изуродован подвижками, и Васильев прокладывал курс именно туда. Теперь все зависело от того, не опустилась ли облачность слишком низко. Если опустилась – самолет будет слишком быстро покрываться льдом, и, ничего не поделаешь, придется пойти на сброс; если же нет – ни пуха тебе, ни пера, Михаил Блинков!


* * *


Идея Блинкова заключалась в том, чтобы совершить посадку на припайном льду.


Вообще говоря, с той поры, как на это отважились первые полярные летчики, таких посадок совершались сотни, и нынче они считались заурядными, не требующими от пилота сверхмастерства. Садились ночью и на обозначенные кострами ледовые аэродромы дрейфующих станций, и на айсберги садились в Антарктиде, и в «прыгающих» экспедициях на неизвестной толщины и прочности лед. Обычное дело, работа как работа.


Садились, но с одним непременнейшим условием: приличная видимость и подходящая погода. Непременнейшим! Если, конечно, обстоятельства не заставляли идти на вынужденную, как пришлось сделать Анисимову, и до него многим другим, и после него, увы, придется.


В сумерки же, да еще в поземку, да еще на неисследованную площадку – по своей охоте на такую посадку летчик пойдет только тогда, когда другого выхода нет.


То, что другого выхода нет, Блинков и сумел доказать своему экипажу.


Пашков попал в самую точку: Блинков поверил в дымок именно потому, что очень хотел в него поверить. Дымок – это значит, что потерпевшие аварию живы и находятся на Медвежьем. Запасов топлива и продовольствия там достаточно, на неделю, по словам Пашкова, хватит, а за неделю циклон уйдет, Савич дает железную гарантию. Однако тепло и еда – половина дела, уж кто-кто, а летчики хорошо знают, чем кончаются такие вынужденные посадки. Случалось, что люди погибали потому, что некому и нечем было обработать рану, остановить кровотечение, сделать простой укол от болевого шока; им бы сбросить не продовольствие и одежду, а врача с парашютом!


Только неизвестно, что бы от этого врача осталось после такого прыжка…


Если же дымок почудился и людей на Медвежьем нет, посадка все равно оправданна: круг поисков сузится, можно будет попытаться сесть у Треугольного или Колючего.


И экипаж с командиром согласился. А что без восторга – тоже понятно: не к теще на пироги отправлялись.


О Лизе Горюновой Блинков не сказал ни слова. Не только потому, что вообще не любил трепаться об интимном, но главным образом потому, что могли неправильно понять; побудительный мотив столь рискованной посадки становился менее чистым, что ли, к нему примешивалось нечто личное: «Ах, вот он почему засучил ножками, грехи заглаживает!» Может, никто бы и не сказал, а подумать могли. Это было бы обидно, так как теперь Блинков был уверен, что на посадку он пошел бы в любом случае, даже если бы Лиза и не числилась в списке пассажиров борта 04213. Да, с нее началось, себе-то он в этом мог признаться, но отныне ее судьба слилась с судьбами товарищей по несчастью, и спасти всех – значит, спасти Лизу… их обоих…


Шестое чувство подсказывало Блинкову, что в его жизни, или точнее, в его отношении к жизни происходит какой-то очень важный сдвиг. Какой – он понять не мог и думать о том пока не хотел, но почему-то знал, что кличка Мишка – перекати-поле, над которой он до сих пор благодушно посмеивался, отныне будет его оскорблять.


* * *


Пробежав глазами письмо, Зубавин почесал в затылке, уселся поудобнее и вчитался снова.


– Ну, чего там? – спросил Пашков.


– Насчет тебя, Викторыч.


– Ме-ня?


– Ага. Шумни своим, пусть будут готовы. На, проштудируй, я к радистам.


Озадаченный, Пашков надел очки и углубился в чтение. Блинков писал, что будет садиться на припайный лед у Медвежьего, а столь необычный способ информации избрал для того, чтобы, с одной стороны, снять с Авдеича ответственность за возможные последствия, и, с другой, чтобы ему, Блинкову, не морочили голову и не совали палки в колеса, так как решение вместе с экипажем он принял окончательное и никакие разговоры его не переубедят. Далее следовали подробности, как и где он думает совершить посадку, и в конце письма имелась приписка: «Авдеич! Если что, будь другом, засвидетельствуй: сберкнижку, „Жигуль“ и кооператив со всем барахлом отдать Горюновой Елизавете Петровне с борта 04213, а дяде Косте – привет и спасибо, ему и так на две жизни хватит. До поры до времени письма никому не показывай, обещаешь?» И далее время, число, подпись.


Точно так же, как минуту назад это сделал Зубавин, Пашков почесал в затылке и перечитал письмо внимательней. Потом аккуратно сложил его, закурил и задумался.


За сорок с лишним лет полярной жизни он всего навидался, но такого припомнить не мог. Не самовольства – летчики всегда норовили что-то нарушить и делали все по-своему, в этом смысле Блинков-младший недалеко ушел от старшего; однако, не имея никакой поддержки с воздуха, точно зная, что помочь ему никто не сможет, идти на такую сумасшедшую посадку… Погоди, погоди.. тот же Мазурук… Перов… Москаленко…


Пашков даже обрадовался, припомнив, что за «стариками» числились подобные сумасбродства, благодаря которым они кого-то очень славно выручали. А Илья, который ночью и в метель приземлился на пятачок на Столбовом, чтобы вывезти роженицу? А Каминский… Завьялов… Мальков…


Пашков припомнил еще два-три случая, когда летчики делали невозможное, но никакого успокоения не почувствовал. Он представил себе укутанный поземкой припай у Медвежьего, еле видимый в сумерки припай из многолетнего, усеянного застругами и ропаками льда и, больше не раздумывая, потянулся к телефонной трубке.


– Гараж? Позови, друг, Семена Крутова или Кузьмичева с Голомянного. Ты, Семен? Хорошенько прогрей вездеходы и жди сигнала. Как понял?


* * *


Все складывалось удачно: на Медвежий вышли почти что сразу, облачность не только не опустилась, а поднялась метров на двести пятьдесят, и сквозь рваное кружево поземки то здесь, то там мелькала скалистая поверхность острова. Не теряя из виду горушки, Блинков ходил «по коробочке» – делал круги с небольшим радиусом, пытаясь угадать в просветах рельеф припая. Осветительные ракеты в сумерках бесполезны, они лишь искажают видимость, и приходилось надеяться лишь на разрывы в поземке и на собственное зрение. Теперь Блинков больше всего сожалел о том, что всю свою летную жизнь летал «по правилам» и подходящего к данной ситуации опыта не приобрел. То есть теорию он знал прилично, и рассказы товарищей о посадках в сложных условиях наизусть помнил, и к неожиданностям, всегда подстерегающим летчика, морально себя готовил, и что «не боги горшки обжигают» любил говорить, но одно дело знать, помнить и говорить, и совсем другое – самому претворить это на практике. И понимал, что Авдеича, который в радиопереговорах старался быть максимально тактичным, сильно беспокоит именно эта его, Блинкова, неопытность.


Авдеич не ругал и не хвалил, он по-прежнему настаивал на сбросе, а на случай, если припай откроется, подкинул несколько советов: хорошенько убедиться, что минимальные для пробега пятьсот метров достаточно ровные, при посадке фары не включать, так как поземка сразу же «даст экран» – перед глазами встанет белая стена, и, если ветер будет очень сильный, больше двадцати метров в секунду, закрылки до посадки вовсе не отклонять. Все это Блинков знал, но за советы поблагодарил и пообещал сразу же после посадки выйти на связь. Несмотря на сдержанный, слишком спокойный тон Авдеича, Блинков догадывался, что на Среднем сейчас полный переполох, и испытывал от этой догадки огромное удовлетворение. Впервые в жизни его совершенно не интересовала реакция высокого начальства, которое, конечно, уже в курсе дела и замерло в ожидании результата. Зато он дорого дал бы, чтобы увидеть, какую мину скорчил Пашков, узнавший, как облапошил его Блинков. Пойдешь или не пойдешь ты на вездеходе – большой вопрос, а вот я уже здесь! «Мы, хранители Полярного закона…» Хотя он не слышал, чтобы Пашков или Авдеич так говорили, эти слова читались в их глазах. Вы – хранители, а мы – на деле исполнители! Монополию себе присвоили – изрекать истины, поучать примерами до исторической давности…


Есть! Несколько секунд самолет несся над оголенным участком припая, и за эти секунды Блинков успел рассмотреть припорошенную снегом и вроде бы гладкую поверхность. И Уткин поднял кверху большой палец – подходяще! Развернувшись, Блинков вновь прошел над участком и вновь присмотрелся. Бросать дымовую шашку необходимости не было, поземка точно указывала направление ветра.


– Приготовиться к посадке!


Сорок метров… тридцать… двадцать…


«Лучше десять раз сесть на ежа, чем один раз на кол», – вспомнил Блинков дядину прибаутку. В считанные секунды следовало определить, не совершает ли он ошибки. Трещина! Удержав машину в воздухе, он успел заметить прямо по курсу глыбу развороченного льда и круто взмыл вверх. Искоса взглянул на Уткина, с того градом лил пот. Вот тебе, друг, и «подходяще», хороша была бы посадка…


Пришлось начинать все сначала: выходить из облачности, искать разрыв и ловить миг удачи. А сумерки достигли максимума, скоро начнет темнеть… Бесконечно долго, не меньше четверти часа кружил Блинков над припаем, пока не усмотрел площадку длиной примерно с три четверти километра, то есть вполне достаточную, если своевременно начать снижение. Развернувшись на 180 градусов, Блинков лег на обратный курс и вышел против ветра.


– Приготовиться к посадке!


Тридцать… двадцать… десять…


Лыжи ударились о поверхность, самолет, подпрыгивая и трясясь, стремительно понесся по припаю, и для уменьшения длины пробега Блинков полностью отклонил закрылки. Скорость стала быстро гаснуть, но в тот самый момент, когда Блинков уже уверовал, что сел благополучно, самолет резко тряхнуло, бросило вправо, он клюнул – и остановился…


Очень не понравился Блинкову этот не очень четкий, но все-таки клевок.


– При-ехали, – опустошенно протянул Уткин. – Плохие дела, командир.


Холодея от догадки, Блинков непослушными руками отстегнул ремни и поспешил на выход.


При столкновении с полуметровым ропаком подломился один из подкосов передней стойки шасси. Обнаружит ли он в избушке людей, Блинков еще но знал, а вот в том, что с припая теперь не взлететь, никаких сомнений не было.


Признание


Анисимов потемнел лицом.


– Так и сказал, на Медвежий?


– Да, дядя Илья, на Медвежий, – торопливо ответил Гриша.


– И больше ничего, дружок?


Гриша на мгновенье заколебался.


– Сказал, что там много еды и он принесет.


– И больше ничего? – настаивал Анисимов.


– Взял с меня слово, что я никому не скажу, – признался Гриша. – То есть никого не разбужу, а буду ждать, пока вы не проснетесь.


– Так. – Анисимов стал натягивать сапоги, отбросил их. – Возьму твои, Боря, мои не высохли. Сколько времени прошло, как думаешь, Гриша?


– Это я знаю точно, три часа и еще несколько минут.


– Откуда такая точность? – удивился Белухин. – Часов-то у тебя нет.


– А я больше не спал, лежал и считал, – с гордостью сказал Гриша. – Я был уверен, что меня об этом спросят.


– И зря лежал, – буркнул Кислов. – Сразу разбудить нужно было.


– Хорошо. – Анисимов обул сапоги, потопал ими, поставил на предохранитель и сунул и карман куртки пистолет. – То есть хорошего мало. Захар, Михаил Иваныч, Солдатов, Игорь – пойдете со мной.


– Нельзя вам, температура у вас сильно повышенная, – запротестовала Лиза. – И Слава со вчерашнего не отошел…


– Захар, прихватишь из тамбура колун, – выходя, напомнил Анисимов.


– Погоди, – слезая с полатей, заторопился Белухин, – может, и я.


Охнув, он замер, согнувшись, и махнул рукой.


* * *


За ночь погода ухудшилась. Ветер выл, свистел, резал лицо, в сумеречной мгле даже в трех метрах виден был лишь силуэт идущего в цепочке рядом, а следы заметало на глазах: сделаешь несколько шагов, обернешься – а твоих дальних следов уже нет, будто не ты здесь шагал, а бесплотный ангел.


Затемпературил, нашел место и время, упрекнул себя Анисимов. Дышать было трудно, лихорадка била его. Хорошо хоть догадался сухие сапоги обуть. Наверное, наглотался холодного воздуха, когда драпали с Димой от медведя, заметили его вдалеке, а ведь за какие-то две минуты догнал; если б своими глазами не видел, никогда бы не поверил – такие прыжки зверюга выдавал, куда там олимпийским чемпионам. И потом, когда с Белухиным пошли на скалу – сгоряча грудь нараспашку, а потный был, вот и схватило. Ладно, разойдусь как-нибудь…


Вылазку он, конечно, затеял безнадежную, но не делать ее нельзя. За три с лишним часа с Димой могло произойти всякое. А вдруг понял, что до Медвежьего не добраться, и стал возвращаться на Колючий? В этом случае есть надежда, что блуждает он где-то неподалеку и цепочка из пяти человек может его зацепить. Только вряд ли он повернет назад, не в его характере это, будет пыхтеть, ползти вперед как паровоз, пока хватит угля, а кончится – еще и по инерции… И все равно вылазка имеет смысл, вернее, будет иметь, если добраться по меньшей мере до айсберга: обнаружатся там Димины следы – значит, направление он выбрал верное, а не обнаружатся… На припае задуло так, что цепочку спружинило – люди инстинктивно подтянулись друг к другу. Сгорбившись, натянув на лица шарфы по самые глаза, они старались идти совсем рядом, и Анисимову приходилось покрикивать на них, чтобы растянуть цепочку. Людей шатало, и не столько от ветра, понимал Анисимов, сколько от слабости; разъезжались, скользили по льду ноги, то один падал, то другой, но ни взглядом, ни словом никто не намекал на бессмысленность этой вылазки. Как и вчера, хуже всех приходилось Солдатову, который сдуру не надел на Диксоне теплое белье (на совет Белухина отмахнулся презрительно – никогда, мол, не ношу); совсем закоченел Солдатов и еле плелся. Можно было, конечно, оставить его дома, но делать поблажки растяпам Анисимов не любил. Ничего, молодой еще, жилистый, отойдет, а урок запомнит.


Сильный, чуть не сбивающий с ног порыв ветра на миг разогнал пелену, и Анисимов различил впереди айсберг. «Через него, что ли, дорога на Медвежий?» – спросил вчера Дима. А ему, Анисимову, и в голову не пришло, что спросил Дима не просто так, а с дальним прицелом! Эх, не тот получился у них разговор…


Хотя айсберг, казалось, возвышался совсем близко, добирались к нему долго, не меньше получаса. Минут десять потратили только на то, чтобы обойти широкую полынью, да еще один раз Захару померещился медведь; сгрудившись, долго ждали и всматривались, пока не догадались, что это небольшой торос: встреча с медведем, особенно с подранком, сулила мало хорошего, да и патронов в «Макарове» осталось всего четыре штуки.


Дальше к айсбергу не шли, а чуть ли не бежали.


– Илья Матвеич! – закричал Игорь. – Есть! У подножия айсберга с подветренной стороны отчетливо виднелись следы.


* * *


Дав людям передохнуть в защищенном от ветра месте, Анисимов решил возвращаться назад.


Уже в нескольких шагах от айсберга следы терялись – их давным-давно замело; а поле впереди лежало открытое – с верхушки айсберга это было отчетливо видно; в поземке на таком поле ничего не стоило заблудиться, да и сил у оголодавших людей осталось немного. В этих условиях продолжать идти вперед было напрасным, и, хуже того, опасным донкихотством, которого бы никто не понял.


Только здесь, стоя на верхушке айсберга, Анисимов осознал, насколько жалкой была его надежда – чуточку успокоиться, если обнаружатся Димины следы. Что толку в том, что направление он взял верное, когда впереди адова пустыня. Коченея, Анисимов долго стоял и смотрел в расстилающуюся перед глазами темно-серую круговерть, и как тогда, когда самолет уходил в воду, горестный спазм перехватил горло и рука сама потянулась к шапке, чтобы обнажить голову, будто завиделась в этой круговерти могила бортмеханика Дмитрия Кулебякина.


– Дима, Дима… – не слыша своего голоса, пробормотал он и поник головой.


Медленно и осторожно спустился с десятиметровой высоты.


– Домой, – коротко приказал он. – Теперь можно след в след.


* * *


– И куда его понесло, непутевого? – причитала Анна Григорьевна, – хоть бы с людьми посоветовался, разве можно одному в поземку, да еще голодному, ищи ветра в поле, замело-занесло…


– Рановато Диму отпевать, Анна Григорьевна, – оборвал Анисимов. – Угостили бы лучше чайком, у Солдатова, видишь, зуб на зуб не попадает.


– Ах ты, господи, – заторопилась Анна Григорьевна, – у меня готово, последний шоколад растворила. Беда какая, ох, беда… А ты, сынок, и в самом разе…


– Ничего, – пробормотал Солдатов, прильнув всем телом к печурке. – С-согреюсь.


– Городско-ой, – неодобрительно прогудел Белухин. – Франт. Ты бы еще в шортах сюда приехал.


– Понял, Слава, что такое Арктика? – дружелюбно спросил Игорь.


– Не твое дело.


– Не мое, так не мое, меня-то колотун не бьет.


– Предусмотрительный парень Игорь, – похвалил Седых, и трудно было понять, говорит ли он с одобрением, или иронизирует. – Две пары белья, да еще тренировочные брюки… Настоящий полярник.


– Вот ты какой слоеный пирожок, – протянула Лиза. – Тепленький.


– Нет плохой погоды, есть плохая одежда, – улыбнулся Игорь. – Любимое присловье отца.


– Хорошие слова, – отставив кружку, сказал Анисимов. – Вот уже несколько дней знаю тебя, Игорь, а не пойму, с чем тебя едят. Вроде бы в Арктике ты не новичок, да и семейные традиции добрые… Почему не предложил Славе хотя бы тренировочные брюки?


– А я б его послал, – пробурчал Солдатов. – Подальше, чем Дима ушел,


– Вот видите. – Чистяков развел руками. – Не хотел нарываться на очередное оскорбление.


– Вижу, – кивнул Анисимов. – Позиция удобная.


– Я, кажется, делаю все, что в моих силах, – Игорь насупился.


Анисимов покачал головой.


– Не все. О тренировочных брюках ты не доложил, я вот, к примеру, только сейчас узнал – это раз; ты вдруг потерял слух, когда Николай Георгич предложил тебе вчера пойти вместе – это два… Оправдываться не надо, подумай и прими к сведению. Теперь так, прошу внимания. Дисциплина у нас никудышная, слишком много самодеятельности и ненужной болтовни. Без ведома дежурного из дому никому не выходить. Никому! Дальше. Перебранок я больше не потерплю, буду выгонять в тамбур. Это касается прежде всего тебя, Солдатов, и тебя, Захар. В нашем положении, друзья, единственное, что можно и нужно делать, это с достоинством – с достоинством! – ждать. Нас обязательно выручат, в Арктике иначе не бывает. Поверьте, были в нашей жизни ситуации похуже, но – выручали!


Анисимов перевел дух.


– Это уже не предложение, а приказ: Чистякову – снять с себя и отдать, Солдатову – взять и надеть тренировочные брюки. Дальше. Всем как можно больше лежать, мало ли на что еще нам могут понадобиться силы. Дежурному каждый час выходить и докладывать либо мне, либо Николаю Георгичу погоду, чтобы не упустить момента и вновь заняться костром. Все. Дискуссий не требуется, давайте отдыхать. – Он улыбнулся: – Мы и в самом деле притомились.


Анисимов допил кипяток, улегся и прикрылся курткой. Его трясло. * * * Очнулся он оттого, что ему стало нестерпимо душно. Сбросил с себя наброшенную кем-то нерпичью шкуру, куртку, попытался полной грудью вдохнуть воздух – какое там, будто обручами грудь стянуло. И тут же снова начало трясти. Жар, наверное, подумал он, кажись, отстрелялся…


Люди спали, один лишь Кислов понуро сидел у печурки. Не надеясь на чудо, Анисимов бросил взгляд на излюбленное Димой местечко рядом с Шельмецом. Пусто…


Память играет с человеком дурную игру, пришло на ум, она побуждает думать именно о том, что приносит наибольшие муки.


Не было бы вчерашнего разговора на скале – никуда бы Дима не ушел!


Зря Дима его затеял, уж так не вовремя, мог бы подождать со своей исповедью, а не подтверждать догадку командира. А то все выложил и тут же запросил отпущения грехов. Вот и нарвался…


Нет, не так все было. Не потому он выложил правду, что ждал отпущения грехов, в том-то все и дело, что не ждал и не надеялся на прощение! В чем другом можно Диму попрекнуть, но в одном никак нельзя: никогда и ни при каких обстоятельствах Кулебякин не лукавил. Врезать мог, надебоширить, взбрыкнуть копытом при виде юбки – сколько угодно, но хитрить, выгадывать – такого за Димой не числилось. И когда он, сознавшись, задал свой вопрос, то уже тогда был готов к тому, что экипаж, к которому прикипел душой, потерян для него навсегда. И верил, что командир поймет его правильно: не прощения просит Кулебякин, а казнит себя за происшедшую по его вине аварию.


«Значит, больше не возьмешь с собой?» – вспомнил Анисимов, и печаль с новой силой охватила его.


Подтвердил, кивнул – и Дима ушел в поземку. Ну почему бы не сказать ему «посмотрим» или, на худой конец, отмолчаться? Поздно, опять прошел, безвозвратно прошел точку возврата. И если в циклон это стоило жизни самолету, то теперь – самому любимому за все годы бортмеханику, преданному, каких у него не было и никогда больше не будет… Дима, Дима, что ты натворил! Неужели ты не понимал, что не предаст тебя командир? Ну, изругал бы тебя, как собаку, стружку со шкурой содрал бы, но предать…


Поздно. Прошел точку возврата – не кляни судьбу.


Полный крах, подумал Анисимов, крушение потерпел не только твой самолет, но и ты сам. Все разбито вдребезги: любимая когда-то семья, работа, без которой дальнейшая жизнь будет пустой и ненужной. Ни аварии, ни Димы ему не простят, и куда важнее, что этого он не простит самому себе. Теперь нужно будет все начинать сначала. Как когда-то готов был Дима, он пойдет на самую рядовую работу: расчищать аэродромы, принимать на полосу самолеты, сидеть в диспетчерской – лишь бы остаться в авиации. А молодость позади, вот-вот стукнет сорок, больше ему не подняться. Потерпевший жизненное крушение человек с его жалкой зарплатой Рите и Светлане будет, конечно, не нужен, подумал он и удивился равнодушию, с которым отнесся к этой мысли. Ничего, утешить Риту охотники найдутся, да и Светлана бредит замужеством, окрутит какого-нибудь сыночка с машиной… И семью, и карьеру – все свое будущее он отдал бы за то, чтобы сейчас, сию же минуту хлопнула дверь и, сгибаясь, чтобы не удариться головой о притолоку – сколько раз это вызывало смех! – в избушку вошел Дима Кулебякин.


Так думал, терзаясь, Анисимов, и ничто не отвлекало его от этих горьких мыслей.


Люди спали. Во сне было спасение – и завтрак, и обед, и ужин, и течение времени. Жаль, теперь ему не уснуть… С чего начались его ошибки? С того, что не проявил твердости, взял на Диксоне пассажиров… Он вспомнил, как два с лишним года назад, будучи на ледовой разведке, сел в тумане на вынужденную на припае, а припай взломало, самолет быстро пошел ко дну, а они скакали со льдины на льдину, пока не нашли более или менее надежную, а туман все не проходил, и лишь на третьи сутки их разыскал и снял вертолет. Тогда все было куда хуже: в мокрой одежде под ветром, такие же голодные, только прилечь негде, нечем согреться – гимнастикой спасались… Да, было хуже, но без пассажиров!


Погоди, остановил себя Анисимов. А кто, не будь на борту Белухина с его бесценным опытом, вывел бы экипаж на Колючий? Кто помог бы нести Бориса? И, самое главное… – на сердце у него потеплело, – самое главное…


– Водички, Матвеич?


– Пожалуй, – сипло произнес Анисимов. Прокашлялся, выпил. – Спасибо… Захар, держи марку.


– Понимаю, Матвеич,


– Срываешься ты.


Кислов криво усмехнулся.


– Как выругаешься – вроде и полегчает. Не мог довериться, с собой взять…


– Пошел бы?


– Сомневаешься, Матвеич?


– Нет, друг, не сомневаюсь. Только не пришлось бы вместо одной две похоронки сочинять… Буди Игоря, его очередь.


– А, пусть сопит, погоду посмотрю,


– Ну, иди.


Ворчливый Захар, ерепенистый, в уныние легко впадает, а ведь тоже преданный самолету и экипажу, сколько раз его, классного радиста, на более теплые местечки сманивали – не ушел. С Димой, Борисом ругался, каждое слово оспаривал, а любому горло за них готов был перегрызть. И Борис Диму любил, «большой ребенок» – о нем говорил, прощая всяческие Димины заскоки. Хороший экипаж… был…


– Не раскрывайтесь, Илья Матвеевич, – над ним склонилась Невская. – О, температура у вас, кажется, под сорок.


– Это кажется, – Анисимов улыбнулся. – Я только минуту назад вспомнил, что мне скоро сорок. Совпадение, правда?


– Вы все-таки закройтесь, пожалуйста. В иных обстоятельствах я была бы рада вас поздравить.


– И я буду рад – вне зависимости от обстоятельств.


– Мы принесли вам слишком много горя, – голос у Невской дрогнул. – В том, что Гриша смолчал о Диме… ну, в том, что у него детские представления о чести, и я виновата.


– Честь у человека всегда одна, – сказал Анисимов, – на все случаи жизни.


– Вы правы, – сказала Невская, – только ни мне, ни Грише от этого не легче.


Анисимов повернулся на бок и взял в свою горячую ладонь невесомую руку Невской.


– Иной раз за несколько дней человека узнаешь лучше, чем другого за всю жизнь, – волнуясь, сказал он. – Может быть, я эгоист, Зоя Васильевна, да, грубый эгоист, но я счастлив, что судьба привела вас на Диксон… ко мне на борт. Это самое главное… я недавно думал, что это самое главное… Простите, я сбиваюсь…


Невская молчала.


– Мне многое нужно вам сказать, – продолжал он, – но об одном хочу вас просить. Сорок мне исполнится в начале декабря, и этот день будет для меня праздником, если мы – вы, Гриша, я – окажемся за одним столом.


Возвращение Кислова прервало разговор, и это, подумал Анисимов, наверное, хорошо. Его сильно знобило, не только от жара, но и от волнения; в том, что Невская молчала, не пыталась потихоньку, чтобы не обидеть его, забрать свою руку, он видел благоприятный признак; и вообще, как ни замечательно она собой владеет, ее глаза светились, они будто поощряли: «Говори, говори еще…» Эх, если бы Дима…


Смешанные чувства – горечь утраты и нежданное предвкушение счастья – охватывали Анисимова все с большей силой. Сейчас ему так важно остаться наедине с самим собой, понять, что с ним происходит. О Диме – думай, не думай, делу не поможешь, Дима, как шрам, останется на всю жизнь. Если не произойдет чуда! Укутавшись с головой, чтобы не слышать разговора Захара с Игорем, Анисимов стал думать о том, какой прекрасной станет жизнь, если произойдет чудо и Кулебякин вернется. А ты слюнтяй, удивился он, чувствуя, что глаза становятся влажными, ишь, размечтался. Хорошо, не видит никто, решили бы, что командир совсем скис. И очень напрасно решили бы, потому что именно теперь командиру по-настоящему захотелось жить!


Он с трепетом вспомнил свой неожиданный для самого себя порыв, и горячая волна нежности к изможденной, исстрадавшейся женщине захлестнула все его существо. Теперь ему казалось глупым и позорным, что он собирался поставить крест на своей судьбе. Он будет бороться, ему еще слишком много надо сделать, не только ему нужны полярные широты, но и он нужен им. И еще ему очень нужна она… они, поправил себя Анисимов, ведь он всегда так хотел иметь умного, чистого, с полуслова понимающего его сына. Ради них он горы своротит, он снимет с хрупких плеч Зои… – он даже встрепенулся, потому что впервые назвал ее Зоей, – бремя борьбы за существование и сделает все, чтобы она вновь научилась беззаботно, от души радоваться жизни.


И если в бессонную ночь двое суток назад он только догадывался, что в жизни его начинает происходить нечто необычайно важное, то теперь он был в этом уверен.


Взаперти


(Рассказывает Зозуля)


… Мы с Тоней возмущались, что официантка нас игнорирует: за другими столами люди ели, пили, смеялись, а нас она все обносила. Когда в очередной раз она прошла мимо, я попытался было снять с подноса тарелку с жареной рыбой, но Тоня меня остановила: «Лучше выпей воды… Хочешь пить?» Я открыл глаза.


– Кому еще воды? – спрашивал Игорь, черпал кружкой из кастрюли, гревшейся на печке.


Я напился, поблагодарил и снова улегся. В блокаду такие сны мне снились часто, но с тех пор я от них отвык: Антонина Ивановна, моя старшая сестра, превосходно ведет наше хозяйство. Впрочем, к еде я неприхотлив и всеяден, как медведь, со мной и дома, и в экспедициях хлопот нет.


За окном, занесенным снегом, темным-темно, мы совсем потеряли ощущение времени суток. Одни спят, другие бодрствуют и завидуют тем, кто спит, потому что тогда, когда терзают голод и невеселые мысли, лучше всего забыться.


«Мело, мело по всей земле во все пределы…» – пурга бушует вторые сутки. Родившись из поземки, она не по часам, а по минутам набирала силу, пока не растерзала в клочья атмосферу и не погнала ее невесть куда с огромной скоростью. Какая невероятная силища нужна для того, чтобы сорвать с поверхности льдов и островов миллионы тонн снега, превратить его в режущую пыль и с ревом и свистом завертеть в дьявольской пляске. Пурга – это игра без правил, в которой выигравших не бывает: в лучшем случае, если будешь осмотрителен, то останешься при своих. Победить пургу нельзя, ее можно только переждать.


Мы лежим на полу: я, Илья Матвеевич, Зоя Васильевна, Гриша, Елизавета Петровна. Хотя в помещении у нас тепло, Анисимова трясет, у него высокая температура. Он и раньше сильно кашлял, а вчера, когда искали Диму, здорово добавил. Он хрипит и тяжело дышит, Лиза боится, что у него воспаление легких, а в аптечке ничего нет, кроме тройчатки и аспирина.


Но я-то думаю, что лучшим лекарством для него было бы возвращение Димы.


Дима – наша общая боль, мысль о том, что он погиб, невыносима. Но помочь ему мы бессильны… С тех пор, как он нас покинул, прошло часов тридцать. В тот вечер, когда Дима еще был с нами, Анисимов сказал: «Нам лучше, чем им, на Среднем. Мы-то знаем, что живы, а они этого не знают». Сейчас то же самое, возможно, думает о себе Дима. Удачи тебе, безумец! Гриша с его почерпнутыми из книг познаниями припомнил девиз графа Монте-Кристо: «Ждать и надеяться». Девиз прекрасный, умение ждать – одно из ценнейших качеств, которыми только может обладать человек: оптимистичное по своему существу, оно помогает переносить невзгоды и верить в будущее. Мы всю жизнь чего-то ждем и на что-то надеемся, без этих ожиданий и надежд мы впали бы в беспросветную тоску. Умению ждать Константин Симонов посвятил свое, наверное, лучшее стихотворение; как жаль, что он испортил его недоверием к материнской любви, в народной песне сказано куда мудрее: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка – никогда». Что ж, материнская любовь дает человеку всего-навсего жизнь, а на взрыв, ликование чувств вдохновляет любовь другого рода…


Больше я заснуть не могу. Я жду и надеюсь – жду стука в дверь и надеюсь, что это будет Дима. Пусть лучше с пустыми руками придет Дима, чем любой другой с хлебом. Не могу ручаться за всех, но уверен, что большинство из нас мечтает только об этом.


* * *


Центр притяжения – печурка, огонь в которой поддерживает Игорь. Из всех нас он оказался самым выносливым. Он наш Фигаро: таскает дрова, топит, заготавливает снег на воду, помогает Борису выходить по нужде, поит нас водой, тактично, не пережимая палку, шутит. Я рад, что он самокритично отнесся к суровому внушению, сделанному ему Анисимовым. Теперь Игорь на высоте: пока у других были силы, он держался как-то в тени, а когда мы все сдали, на деле доказал свою полярную жизнестойкость. Это для него первое приключение в Арктике, будет что рассказать отцу.


Кряхтя и охая, сползает с полатей Белухин, его незло и привычно ругает Анна Григорьевна: «Лежал бы, старый, со своим радикулитом». Сама Анна Григорьевна свернулась на сундуке калачиком и большую часть времени тихо посапывает, чтобы «во сне поесть любимых пирогов с луком и яйцами». В блокаду обнаружилось, что женщины голод переносят чуточку легче мужчин, а старые люди легче, чем молодые; это – общая статистическая закономерность, исключений же было сколько угодно. У нас, как мне кажется, тяжелее переносят голодание Солдатов, Кислов и особенно Лиза, которую подташнивает и мучают головные боли. Пока эти трое спят, у нас более или менее спокойно, но, просыпаясь, они становятся шумливы, раздражительны и обидчивы.


Невская приподнимается на локте и смотрит на огонь. На ее резко обострившемся лице горят огромные и прекрасные глаза, она сейчас со своими длинными светлыми волосами похожа на святую Инессу с картины Риберы, и я еле удерживаюсь, чтобы этого не высказать.


– Михаил Иванович, – говорит она, – объясните, пожалуйста, такую вещь. Я несколько раз голодала по системе Брэгга, однажды целых четыре дня, а сейчас только три, но чувствую себя хуже.


– А зачем вы это делали? – хрипло спрашивает Анисимов. Он, оказывается, тоже не спит, хотя почти с головой укутался нерпичьими шкурами.


– Зое показалось, что она толстеет, – поясняет Гриша.


– Гришенька, – просит Невская, – помолчи, родной. Конечно, глупость, Илья Матвеевич, какой-то массовый гипноз, знаете: то очковая диета, то голодание, то другая подобная ерунда.


Я говорю, что одно дело голодание по своей воле и в домашней обстановке, и совсем другое то, что у нас сейчас. Но, ссылаясь на блокадный опыт, утверждаю, что при наличии воды и тепла человек может голодать долго, больше месяца, и после первых двух-трех дней чувство голода ослабевает.


– Совести у вас нет, – бурчит Солдатов. – Уговор дороже денег: кто про еду, тому по лбу.


Он встает и садится на табурет у печурки – хмурый, обросший клочковатой щетиной, будто с похмелья.


– Дай кастрюлю щей и лупи по лбу, – подает голос Кислов.


– Эй, на насесте! – Солдатов показывает кулак. – В самом деле врежу. Сигарет в загашнике не осталось, мамаша?


– Вчера последнюю выкурили, – отзывается Анна Григорьевна. – Да ты и не хочешь, какое курево натощак.


– По привычке, – вяло соглашается Солдатов. – Во рту противно.


– Это яды из организма выходят, – говорит Гриша. – Зато голодание, пишет Брэгг, заостряет ум и наблюдательность.


– Попался бы мне твой Брэгг, – роняет Кислов.


– Мне тоже кажется, что он преувеличивает, – вздыхает Гриша.


А в голову лезет блокада, ленинградская зима 41-го… Меня и Тоню, невесомых дистрофиков, вывезли весной, и, помню, все голодные зимние месяцы мне мерещилась одна картина: мама заставляет есть второе, а я, пользуясь тем, что она заговорила по телефону, хватаю котлету и бегу скармливать ее Пирату, жирной и разбалованной дворняге из нашего подъезда. Долго не давала мне покоя та котлета… Интересно, прошло столько лет, но и сейчас я вспоминаю почему-то именно ее: детские впечатления, видимо, самые сильные.


Отвлечься от мыслей о еде так же трудно, как приказать себе не думать о белой обезьяне. И все-таки одно средство у меня есть: я начинаю перебирать в памяти свою коллекцию. Вот уже лет двадцать я собираю советские марки и, как всякий истинный коллекционер, воодушевляюсь не целью, а процессом: заполучить все марки невозможно, как невозможно познать абсолютную истину, но зато какую радость получаешь от каждой новой ступеньки в познании! У меня есть почти все советские марки, кроме каких-нибудь двухсот самых редких; я знаю, что до конца жизни большую часть их мне не достать, но – чудо! – одну из самых заветных, Леваневского с надпечаткой, я все-таки заполучил! Чудеса не повторяются, ни консульской почты, ни полного «золотого стандарта», ни зеленого олимпийского блока мне не видать: ни времени их искать, ни денег на них не хватит, но мечтать об этом я могу и буду. Дома по вечерам я перебираю свои альбомы, Тоня надо мной посмеивается, а я испытываю тихую, но непередаваемую радость; не слепое и бессмысленное счастье скупого рыцаря при виде накопленного золота, а именно тихую радость, сплошные, как нынче говорят, положительные эмоции: страсть коллекционера, если она не всепоглощающая и не меркантильная, в основе своей всегда благородна. Я же никогда не позволяю этой страсти перешагнуть известные пределы, главное в жизни – работа.


– Дядя Коля, – спрашивает Гриша, – если у нас задуло, значит, и на Медвежьем тоже?


Гришу угнетает сознание того, что без его помощи Дима никуда бы не ушел: кому-то ведь нужно было закрыть за ним дверь. Если бы Гриша знал, в какой разговор он нас втягивает…


БЕЛУХИН. Верняк. Ты не переживай, паря, никуда он в такую погоду с Медвежьего не тронется, сидит в тепле и сытый.


ЛИЗА. Если он туда добрался…


БЕЛУХИН. Добрался, компас у него и сил побольше, чем у трактора. А если на медведей намекаешь, то Михал Иваныч подтвердит: не станет медведь нападать, когда нерпу может добыть.


КИСЛОВ. Вкусная она, нерпа? Ни разу не ел.


БЕЛУХИН. Дрянь. Даже медведь мяса есть не станет, только сало. Шельмец – этот бы не побрезговал, правда. Шельма?


Пес тихо урчит. Он так ослаб, что даже воду лакает с трудом, четырнадцать лет Шельмецу, по человеческим меркам глубокая старость.


КИСЛОВ. Я бы тоже не побрезговал.


АНИСИМОВ. Не утихает, Георгич?


БЕЛУХИН. Непохоже.


АНИСИМОВ. Ориентир для Кулебякина нужен. Утихнет, пойдем жечь костер.


БЕЛУХИН. Ты, Илья, теперь работать не можешь, можешь только руководить.


АНИСИМОВ. Остряк… Взгляни, сапоги не просохли?


БЕЛУХИН. Какое там, мех внутри сырой. Если тебе на минутку…


НЕВСКАЯ. Мне валенки не нужны, можете их взять, Илья Матвеевич.


АНИСИМОВ. Спасибо, Зоя Васильевна, я привык в сапогах.


НЕВСКАЯ. Но ведь они мокрые.


АНИСИМОВ. Высохнут, не беспокойтесь.


НЕВСКАЯ. Вам все равно надолго нельзя выходить.


СОЛДАТОВ. Обмен любезностями, как в театре.


КИСЛОВ. Слава по хамству соскучился.


СОЛДАТОВ. Заткнись, и без тебя тошно. Валяемся здесь, сами себя едим.


КИСЛОВ. А что ты предлагаешь?


СОЛДАТОВ. Медведя нужно было брать, вот что! А то крик подняли: «Не стреляй! Он в „Красной книге“!» Правильно мамаша сказала, человека пора в эту книгу заносить.


БЕЛУХИН. Согласен. Если снова в гости придет, попробуем.


СОЛДАТОВ. А если не придет? Ты в медведя только из засады стреляешь, из ружья с кривым дулом? Самим нужно пойти!


БЕЛУХИН. Ты, я вижу, малый не из трусливых. Такого медведь не напугает, особливо ежели он в зоопарке.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Видали мы таких храбрых. Про медвежью болезнь не слыхал, Аника-воин? Я. Вы, Слава, плохо себе представляете, что значит идти на медведя с пистолетом. Скорее всего, если такая встреча состоится, что в пургу само по себе сомнительно, вы его раните, а раненый медведь страшен, поверьте. Даже если рана смертельна, он многое может натворить.


ЧИСТЯКОВ. Урванцев рассказывал, что его медведь с пулей в сердце пробежал несколько десятков метров.


СОЛДАТОВ. Тьфу! Черт с вами, сидите и ждите.


БЕЛУХИН. Ты нам одолжение не делай, ты у Шельмеца спроси, как издыхающий зверюга может хлопнуть по черепу.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Из-за тебя, старый. Не мог собаку попридержать, вот и света белого не видит. Сидел бы он здесь, зрячий да голодный, он бы и песца добыл, и на нерпу, что медведь не доел, навел бы, а все из-за тебя.


БЕЛУХИН. «Наши жены – кошки раздражены…» Ну, не скули. Шельма, слепой да живой.


СОЛДАТОВ. Он-то будет живой, это мы подохнем.


ГРИША. К счастью, у нас есть вода.


КИСЛОВ. Пей вода, ешь вода… Кулебякин небось консервы потребляет, поумнее нас с вами.


СЕДЫХ. Хорошо подумал, кому завидуешь? Ты тоже мог быть таким умным.


СОЛДАТОВ. Учителей вокруг… До утра прождал, но мог сразу сказать, шкет! Я бы с Димкой пошел.


ГРИША. Я дал ему слово!


СОЛДАТОВ. Можешь этим словом утереться! Тоже еще – тявкает…


НЕВСКАЯ. Гриша, не спорь, когда люди перестают сдерживаться, ты все равно будешь виноват.


СОЛДАТОВ. А ты мне рта не закрывай! «Сдерживаться…» Ты еще в угол меня поставь!


ЛИЗА. Уж очень ты орешь, как гвозди в голову забиваешь…


АНИСИМОВ. Если нужно будет – поставим. В Арктике, Солдатов, свои законы.


Я подумал, что разговор становится излишне резким и недружелюбным, в такой ситуация, как наша, мудрее всего бывает промолчать. Не раз мне приходилось наблюдать, как мирные и вполне хорошие люди от голода становятся обидчивыми и агрессивными, а Слава парень далеко не мирный. Морщась, он потуже затянул ремень, зло вскинул голову.


СОЛДАТОВ. Арктика… Чхать я хотел на твою Арктику! Можете подыхать, раз боитесь, давай пистоль, сам пойду!


АНИСИМОВ. Не трогай Арктику грязными лапами, Солдатов.


СОЛДАТОВ. Не грязнее, чем у тебя! Я на своем веку ни одной жизни не заел, а ты, чистюля, двенадцать человек угробил!


НЕВСКАЯ. Остановитесь, Слава!


СОЛДАТОВ. Лежи, где лежишь… поближе к начальству!


НЕВСКАЯ. Боже мой…


АНИСИМОВ. А ты, оказывается, еще и подлец, Солдатов.


СОЛДАТОВ. Я-а? Выйдем, поговорим!


КИСЛОВ (прыгая на пол). Ого! Пошли со мной!


ИГОРЬ. Можно и со мной!


ЛИЗА. Батюшки, взбесились…


СЕДЫХ. Выпей воды, Слава, и успокойся, для голодающего ты тратишь слишком много энергии.


БЕЛУХИН. Иди, Солдатов, погуляй, освежи башку.


СОЛДАТОВ. Пошел ты к…


БЕЛУХИН. Ай-ай, на кого топ делаешь? – Он рывком подтянул к себе Солдатова и прижал к широченной груди. – Не егози, паря, не таких, как ты, приводил в чувство.


СОЛДАТОВ. Пу-сти…


БЕЛУХИН. Вот это другое дело, ложись и сопи себе в две дырочки.


ЛИЗА. Как голова болит… Проветрить бы.


Игорь открыл дверь в тамбур, потом входную, в комнатку хлынул морозный воздух. Через минуту лязгнул засов, и Игорь вернулся с новостью – вроде бы стало чуточку стихать.


ЛИЗА. Не в службу, а в дружбу, дай воды, Игорек… Спасибо… Свежий ты, веселый, один за нас всех, правда? Ну, не смотри на меня грустно, знаю, что уродка.


Больше говорить никому не хотелось. Ощущение было такое, будто на нас плеснуло грязью и мы не можем ее отмыть. Добрый кусок жизни я провел в экспедициях и привык к тому, что человека можно познать лишь тогда, когда ему очень плохо: счастье однозначно, счастливые люди все одинаковы, разными их делает борьба за существование. В блокаду я видел людей, которые делились последним ломтиком хлеба, но видел и таких, которые готовы были такой ломтик вырвать силой. Человек остается человеком до тех пор, пока сохраняет уважение к себе, чувство собственного достоинства. Но ярлыки я вешать не люблю, считаю это очень вредной вещью и просто стараюсь понять, почему человек повел себя так, а не иначе. Понять – значит простить, грехи отпускают даже самому закоренелому грешнику, а Солдатов в моем представлении таким не был: взрыв эмоций отражает характер, вернее, темперамент человека, но не его сущность. Самым важным будет то, как он поведет себя дальше. Он лежал у печурки, на излюбленном месте Димы, и жалко, по-детски, скулил. Слышать это было тяжело, но его никто не успокаивал, очерствели мы, что ли, слишком погрузились в себя.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Мужики-и… Одним словом, мужики…


КИСЛОВ. Разнюнился, шоферюга. За что боролся, на то и напоролся.


Солдатов вдруг встал, торопливо пошел к выходу и хлопнул дверью.


НЕВСКАЯ. Слава!


БЕЛУХИН. Ничего, пусть маленько остудит голову.


НЕВСКАЯ. Это слишком жестоко, его надо вернуть.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Заступница, христова невеста! Он-то тебя облаял, не пожалел.


Невская молча поднялась, сунула ноги в валенки и выбежала, за ней с криком «Зоя!» метнулся Гриша.


АНИСИМОВ. Захар, Игорь – быстро!


Спустя минуту-другую все пятеро возвратились, молчаливые, осыпанные снегом. И снова стало тихо, только за окошком ревела, не унималась пурга.


* * *


Солдатов задремал – всхрапывает. Это хорошо, я опасался, что он будет чутко прислушиваться и выискивать повод для повой ссоры, а если такого парня, как Солдатов, долго бьют по самолюбию, его поведение может стать непредсказуемым. Нет худа без добра, теперь и другие попридержат свои эмоции – я имею в виду в первую очередь Захара. В каждом из нас глубоко в подсознании скрывается пещерный человек, но не каждому дано удержать его там, внутри. Когда все благоприятствует, соблюдать достоинство – штука не хитрая, а когда против тебя, кажется, ополчился весь мир, пещерный человек со своей дубиной так и рвется…


О чем-то шепчутся Невская и Гриша, тихо разговаривают Белухин и Игорь, а я лежу и думаю о том, что мне крупно не повезло.


Лет десять я безуспешно пытался попасть па Северную Землю, наименее, пожалуй, изученную сушу Арктики. Нам уже многое известно о миграции и «родильных домах» медведей на Новой Земле, Земле Франца-Иосифа, на Новосибирских островах и особенно на острове Врангеля, но что-то постоянно мешало нам всерьез заняться Северной Землей. Между тем и двухгодичные наблюдения Ушакова, Урванцева, и разрозненные сведения, получаемые от полярников, давали основание предполагать, что осенью осуществляется интенсивная миграция медведей с Северной Земли к проливу Вилькицкого и что на ближнем к Таймыру крупном острове Большевик имеется «родильный дом». Хотя установить этот факт было крайне важно, отсутствие средств не позволило и в нынешнем году организовать экспедицию; однако в отпуск мне вырваться удалось, и Пашков, начальник станции на Голомянном, обещал оказать всяческое содействие транспортом и людьми. Лиха беда качало: если удастся собрать обнадеживающие данные, то весной экспедиция пойдет сюда обязательно и мы сотрем очередное «белое пятно» на «медвежьей» карте Арктики. Белухин уверяет, что раз Пашков обещал, он все, что может, сделает, но буду ли я иметь возможность воспользоваться его бесценной помощью…


Жжение, боли в желудке не ослабевают, мысли упорно возвращаются к еде. Я начинаю сам себя презирать: когда Солдатов потребовал идти на медведя, внутренне я совершенно с этой идеей согласился. Однажды на острове Котельном мне пришлось в порядке самозащиты застрелить крайне воинственно настроенного самца, которого не могли остановить ни ракеты, ни предупредительные выстрелы; но то был исключительный случай, обычно мне легко удавалось либо отпугнуть медведя, либо спрятаться от него. Сегодня же впервые в жизни медведь вызвал у меня не научный, а гастрономический интерес, за что я не очень искренне и безуспешно пытался себя осудить. Представляю, что подумали бы обо мне Савва Михайлович Успенский и другие коллеги, которые гибель любого медведя переживают как большое личное горе. Бедные мишки, в тридцатых-сороковых годах их осталось уже совсем немного, их били все, кому не лень, а куда медведю с его полтонной мышц против разрывной пули… Дошло до того, что на Аляске их стреляли с самолета – и это делали люди, наверняка читавшие Джека Лондона, Кервуда и Сетон-Томпсона! Охота, в которой одна сторона не имеет ни одного шанса, а другая все, это не охота – бойня! Рабы сиюминутного интереса, люди не ведают, что творят: выбили зубров и бизонов, скоро покончат с китами и, наверное, истребили бы всех до единого белых медведей, если бы не долгожданный Закон, запрещающий на них охоту повсеместно. Вину за его принятие Анна Григорьевна, мой постоянный оппонент, возлагает лично на меня, и она не совсем ошибается, поскольку в числе других я готовил материалы для комиссии. И вот я, один из злейших врагов браконьеров, с растущим интересом и сочувствием слушаю нижеследующий разговор.


БЕЛУХИН. Нет, лобные кости пуля из пистолета не пробьет, нужно бить в ухо или под лопатку, лучше всего в упор.


ИГОРЬ. Легко сказать, так он и подпустит – в упор.


БЕЛУХИН. Потому и говорю, подождем, однако, пока не сунется. Поджарить бы кусок нерпичьего сала – услышал бы за километр! Сунется в дверь, начнет глазеть, тут его и стреляй, снимай шкуру и разделывай. Только печень есть нельзя, свободно можно отравиться – сильный яд. Как эта болезнь называется, Михал Иваныч?


Я. Гипервитаминоз. В медвежьей печени сконцентрировано слишком большое количество витамина А, в пол-сотне граммов такая доза, что человеку хватило бы на год.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. На камбуз я брала задние окорока, остальное – собакам.


БЕЛУХИН. Вот поймает тебя Михаил Иваныч на слове и обдерет штрафами, как липку.


Я. На Врангеля егерем был Шакин, этот бы и в самом деле не простил.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Житья от твоих медведей совсем не стало, обнаглели, будто по радио про запрет узнали.


ИГОРЬ. Не беспокойтесь, тетя Аня, если придет, мы ему разъясним, что Законом предусмотрены исключения.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Ты, что ль, разъяснишь? «Мы пахали…» Не раззадоривай» старика, не тот он стал, промахнется, и неизвестно, кто кого кушать будет.


БЕЛУХИН. Не будем мы его стрелять, мы ему бантик на хвостик привяжем для красоты.


ГРИША. Дядя Коля, а если медведица с маленькими медвежатами, тогда как?


БЕЛУХИН. Какие осенью маленькие, нынче могут быть либо полугодовалые, либо лончаки, прошлогодние. Этот маленький, однако, так лапой врежет…


ГРИША. А медвежат можно приручить?


БЕЛУХИН. Пытались. Анна Григорьевна до пяти месяцев кормила Мишку и Машку, только ничего хорошего из этого не вышло.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Ой, Гришенька, одно расстройство, заявился самец и разорвал их, на цепи они сидели. Так жалко было…


Я. На Врангеля мы нашли однажды двух сироток, куда делась их мать, так и не выяснили. Подсадили в берлогу к другой роженице, она их и выкормила. А приручать белых медведей, Гриша, дело неблагодарное и опасное, я лично не знаю ни об одном удачном случае. Очень хороший и честный фильм Ледина о прирученной белой медведице – помнишь, мы о нем говорили, многих ввел в заблуждение. Боюсь, если Ледин продолжит свой смелый эксперимент, дело может кончиться трагически.


АННА ГРИГОРЬЕВНА. Мы своих тоже с цепи не спускали, думали в зоопарк отдать. Один повар приручил на станции медвежонка, кормил его побольше года, а однажды нес ведро, поскользнулся, упал на медведя, и тот помял его до смерти. От них, Гришенька, лучше держаться подальше, береженого бог бережет.


Я. Самые опасные для человека – крупные самцы, особенно старые или больные, которым трудно добыть нерпу.


КИСЛОВ. А как узнаешь, что больной? Кардиограмму им делаешь?


Я. Вы не так уж далеки от истины, мы их обследовали и даже взвешивали на специальных весах-треноге. Однако в обычных обстоятельствах к медведю лучше не приближаться это прежде всего небезопасно для него. Он очень любопытен, бежит знакомиться, а к чему приведет такое знакомство, предугадать трудно. Может быть, он хочет с вами поиграть, но не исключено и другое, намерения его неизвестны, и вы, перепугавшись, на всякий случай всадите в него обойму… А если вы безоружны и пытаетесь убежать, тем хуже для вас. Впрочем, об этом мы уже говорили.


КИСЛОВ. Погоди, а как это они давались взвешиваться?


Я. Если нужно, мы их усыпляем – стреляем «летающим шприцем», временно парализующим нервную систему.


БЕЛУХИН. Здесь бы нам заполучить такую штуку…


Я. У меня с собой целый набор… Прошу прощения – был, в багаже.


КИСЛОВ. Вот бы что Кулебякину выбросить, а он – марки.


АНИСИМОВ. Захар…


КИСЛОВ. Прости, Матвеич…


АНИСИМОВ. В последний раз.


КИСЛОВ. Честное слово, сдуру ляпнул… Мне бы тогда Диме помочь, да ноги ко льду примерзли.


БЕЛУХИН. Все мы были хороши. Я ведь тоже подрастерялся, Илья.


ИГОРЬ. И я… Рюкзак с едой в ногах лежал, что, казалось бы, стоило вынести. Один только Дима и оказался на высоте.


Все это прозвучало искренне и грустно, как реквием… Я от души порадовался, что Диму Кулебякина, славного парня, вспомнили добрым словом. Но потом все стало очень плохо, такой уж, видно, сложился у нас трудный, неудачный день; такой неудачный, что лучше бы проспать, не видеть и не слышать того, что произошло.


Лиза, которая за последний час и двух слов не сказала, вдруг спросила:


– Игорек, а если б вынес, поделился бы с нами? Вопрос был оскорбительный, Игоря передернуло, но он сдержался и отделался шуткой:


– Смешная вы, Елизавета Петровна.


– А я всегда такая, – Лиза говорила отрывисто, не поднимая головы, – мне палец покажи – я смеяться буду. Так поделился бы?


Игорь не ответил, пошуровал в печке и вышел в тамбур.


– Мало на юношу нападали, так и ты на него, – сердито сказала Анна Григорьевна. – Зачем обидела?


– Ничего, я перед ним извинюсь, – с каким-то недобрым смешком ответила Лиза. – Ой, как извинюсь, самой тошно будет.


– Лизонька, – с тревогой спросила Невская, – хочешь воды?


– На Славу все набросились, затоптали… – прошептала Лиза, – а этот – чистенький… Сил нет, помоги встать.


Игорь вернулся с дровами и молча сложил их у печки.


– Игорек, – Лиза, пошатываясь, шагнула к нему, положила руки ему на плечи, – прости дуру, дай я тебя поцелую.


– К чему такие нежности? – растерялся Игорь.


– Неужто не хочешь? – с тем же недобрым смешком проговорила Лиза. – Уродка, да? Вот ты и попался, мой хороший, нежный, нецелованный…


– Ты бредишь! – Игорь отшатнулся. Стоявший рядом с ними Белухин подхватил Лизу и помог ей лечь обратно. Ее всю трясло, она всхлипывала, стонала и наконец затихла в объятиях Невской.


– Чокнулась, что ли? – шепотом спросил Кислов.


– Тогда и я чокнулся! – незнакомо грозным голосом возвестил Белухин. – Кажись, пахнуло колбасой.


Солдатов поднял голову, сел. Игорь хотел было выйти, но Белухин его удержал, потянул носом и повторил:


– Пахнуло колбасой, мужики. Копченой, по пять тридцать за килограмм. В каком гастрономе брали, Игорь, не помню, как по батюшке?


Старый ворчун


Покинув Средний, вездеходы быстро выбрались на соседний Домашний и загрохотали по каменно-твердому заснеженному грунту – возможно, подумал Пашков, единственно безопасная часть предстоящего пути. Правда, вместо того, чтобы идти вдоль острова, можно было бы сразу свернуть на припай, но Пашков никогда не упускал случая навестить могилы Ушакова и Кремера. Они находились у дальней оконечности узкого, вытянутого в длину острова, недалеко от занесенного снегом фундамента бывшего дома Ушакова, Урванцева, Журавлева и Ходова – первого жилого строения на архипелаге Северная Земля. Дом был разобран по бревнышку и восстановлен на Среднем (несмотря на протесты Пашкова, бережно сохранившего на своем Голомянном охотничью избушку Журавлева), и на острове остались лишь одни могилы. Над ними установили каменные стелы с мемориальными досками, и, залетая транзитом на Средний, все полярники шли на Домашний поклониться праху двух знаменитых начальников Северной Земли.


Когда бы ни приходил сюда Пашков, при виде этих, быть может, самых одиноких могил на земле у него сжималось сердце. Выхваченные из ночи фарами вездеходов, стелы казались случайными на пустынном, закованном в лед островке; сейчас, думал Пашков, мы уйдем, и они вновь останутся одни на долгие месяцы, в полярную ночь не только люди, но и медведи редко навещают этот безжизненный уголок, только арктические ветры гуляют здесь, лютые ветры, которые не в силах потревожить покой усопших…


Отдавшись печали, Пашков постоял у могил, на прощанье смахнул снег с мемориальных досок и направился к вездеходу. Втихомолку и он присмотрел здесь себе местечко, хотя от души надеялся, что стела с его именем появится не скоро. Здесь – потому, что из Арктики он уходить не собирался. Природа одарила его железным здоровьем, за наукой он, самоучка, хотя и не без труда, но поспевал, станция считалась образцовой, и насчет пенсии ему никто не намекал. Да и Клава к свои пятьдесят семь лет на здоровье не жаловалась и могла дать фору любому из нынешних радистов. Правда, их дети, как и зубавинские, изредка писали, что пора бы угомониться и бросить якорь на материке, но делали это больше для приличия, ибо высоко ценили щедрые вклады стариков в свои семейные бюджеты. Так что всем было хорошо – и начальству, и родителям, и детям.


Вездеходы спустились на припай. Впереди – пятьдесят километров пути.


* * *


С нелегким сердцем Пашков решился на этот поход.


К островам он ходил не раз, но только в ясную звездную ночь, когда в трескучие морозы затихали пурги и лед приобретал прочность бетона. Тогда снаряжал он два вездехода и в считанные часы прокладывал трассу. На всеми забытых, пока что не нужных людям островах песцы были непуганые, и за удачный сезон их добывали по две-три сотни – дополнительный и немалый заработок, за любимый женщинами мех платили хорошие деньги, которые по справедливости делились на всех зимовщиков поровну.


Но идти к островам в конце октября…


Хуже всего было то, что лед в проливе еще не набрал надежной толщины. Тридцать сантиметров – это считалось неплохо, ну, в крайнем случае, двадцать пять, а промеры показали, что там, где проходило подводное течение, лед не достигал и двадцати сантиметров. Для шестиколесных вездеходов с их весом в три с половиной тонны этого было слишком мало: лед под ними прогибался дугой, за гусеницами возникала паутина трещинок… Вот хотя бы недели через две – другое дело, к этому времени лед обычно нарастал. Чаще всего трассу через проливы так и прокладывали – к середине ноября, и то шли с оглядкой, обязательно и непременно по вехам.


Пашков похвалил себя за то, что еще вчера велел разметить первые километры, и не какими-нибудь палками и шестами, а бочками. Лучше бочек ориентиров и придумать невозможно, они округленные, и их не так заносит, как любые другие предметы. К тому же и ставить их значительно легче, не надо вкапывать: сбросил, поставил на попа – вот тебе и готовый ориентир. А бочки в Арктике несчитанные, на каждой станции сотни, невыгодно их, порожние, самолетами вывозить, да и корабли в навигацию неохотно забирают, так что материал даровой, под ногами валяется. Так всю зиму бочки и простоят, до лета, пока под ними лед не начнет вытаивать. А деревянная веха покрывается инеем, обледеневает, сильным ветром ее может поломать, да и видна она издали не так отчетливо, как бочка, особенно с наступлением ночи.


Шли по вчерашней колее от бочки к бочке, и за эту часть пути Пашков был спокоен. И вел вездеход не кто-нибудь, а известный в Арктике, несмотря на свою молодость, водитель Коля Кузьмичев, по прозвищу Кузя, прославившийся своей необыкновенной удачливостью. Выучил Кузю, тогда еще демобилизованного несмышленыша, сам Белухин, а лишь бы кого в ученики он не брал: долго присматривался, определял, имеется ли у человека любовь к железу, прокатывал на всех режимах и лишь потом посвящал в свои тайны. Полярный механик – мастер на все руки, он должен уметь делать все: и дизель отремонтировать, и перебрать по косточкам вездеход, и нужную деталь выточить, и многое другое, что без него на станции никто не сделает. Был Кузя умен, весел и нахален, разыгрывал всех подряд, невзирая на чины, но репутацией своей дорожил чрезвычайно и на трассе преображался, лучшего напарника и не надо.


Второй вездеход вел тоже классный и известный водитель, но известность эта была другого рода. В Арктике новости распространяются с быстротой радиоволн, и Семен Крутов, молчун и флегматик, несколько лет назад прославился своим разговором с женщиной-бухгалтером, которую прислали летом ревизовать хозяйство станции. Сначала она очень боялась одичавших мужчин и запиралась в своей комнате, а потом, убедившись, что никто на ее честь не посягает, опросила Семена: «Как же вы здесь обходитесь без женщин?» Семен совершенно искренне удивился: «А нам не надо, сами стираем, у нас есть стиральная машина». Вся Арктика взвыла в один голос, а когда в прошлом году Семен женился, на станцию полетели запросы, какая у него жена, с центрифугой или другой марки. Шутки до Семена доходили с трудом, но был он чудовищно силен, и остряки шутили, на всякий случай оставляя дверь открытой.


Напарником Семена был Петя Голошуб, слесарь-сварщик со Среднего. Он вез с собой сварочный агрегат, без которого, как выяснилось из разговора с Блинковым, стойку шасси восстановить невозможно. Пашков предполагал оставить Голошуба на Медвежьем и, не задерживаясь, идти к Треугольному или Колючему, куда – на месте будет виднее.


Впереди показались два поставленных крест-накрест шеста.


– Трещина, – поведал Кузя, сворачивая направо, – вчерась чуть в ней не искупался, будь она проклята. К знаку?


Пашков кивнул, и вездеход с ревом вполз на твердую поверхность. Это был совсем крохотный островок Безымянный, затерянная в Карском море капля суши, и на ней – тригонометрический знак с вырезанной ножом буквой «у», свидетельствовавшей о том, что несколько десятилетий назад здесь побывал Урванцев.


Люди вышли из вездеходов, потопали валенками, размялись. На треноге виднелись многочисленные следы медвежьих когтей, а внутри, точно на месте астрономических наблюдений, лежал камень с металлическим штырем.


– Смотри ты, где мишка отметился, – удивился Голошуб, показывая на глубокую зарубку чуть ли не на верху треноги. – Подпись, что ли?


– Семка написал бы «Семен плюс Нюра равняется любовь», а тот медведь был неграмотный, – пояснил Кузя.


– Ты у нас больно грамотный, – огрызнулся Крутов, – девкам на материке головы морочить.


– Много их у тебя? – поинтересовался Голошуб.


– Мужик что нищий, – уклонился от прямого ответа Кузя, – у всех попросит, авось кто-нибудь подаст.


– Дождешься, уволю за моральное разложение, – проворчал Пашков. – Ну, кончай перекур, до косы пойдем с промерами, держись от нас, Семен, метрах в двадцати.


Между тем ветер усилился, рваные потоки снежной пыли неслись над поверхностью и поднимались все выше. А именно сейчас видимость была до зарезу необходима, исчезни она – и пришлось бы возвращаться назад. Впереди лежал самый опасный участок трассы, часть пролива с сильным подводным течением, естественной границей которого была длинная, намытая морем коса – последний ориентир на пути к Медвежьему. От нее следовало идти строго на юго-запад, и даже в том случае, если точно выдержать курс не удастся, шансы натолкнуться на один из трех островов были очень велики. Но коса была узкая, заснеженная, всего лишь сорок-пятьдесят метров, проскочить ее в ночь ничего не стоило, а проскочишь мимо – ищи иголку в стоге сена…


Пока водители делали первые промеры, Пашков по ультракоротковолновой рации «Гроза» связался с Зубавиным, доложил о том, что подошел к проливу и пока что все хорошо. В свою очередь, Зубавин сообщил, что у Блинкова новостей нет, греется в избушке и ждет, что на полдороге Пашков сумеет выйти с ним на связь.


Вехи ставили по очереди. Когда работали Пашков и Кузя, Кругов им подсвечивал фарами. Двухручечный бур быстро вгрызался в лед, из лунки вырывалась вода, и они отступали назад, чтобы не промочить валенки; замерив лунку, устанавливали полутораметровый шест и шли дальше. Сначала лед был за двадцать пять сантиметров, но постепенно становился все тоньше, иной раз из-под бура показывался лед мокрый, недавно образовавшийся и никуда не годный – почти что каша. Воткнув здесь вехи крест-накрест, бурили в сторонке, потом еще и еще по многу раз, пока не отыскивали лед подходящий, по которому можно было проползти отвоеванные у пролива две-три сотни метров. Теперь уже Кругов ехал не по следу, проложенному ведущим, а чуть сбоку: одну машину такой лед пропустит, а вторую может и не захотеть…


Потом подсвечивал фарами Кузя, а трассу провешивали Кругов и Голошуб. В кабине было тепло и уютно, выхлопные газы в нее не попадали, а система обогрева стекол, придуманная еще Белухиным, обеспечивала неплохой обзор. Настроение у Пашкова, однако, было какое-то смутное. Резкий с изморозью ветер, старые кости протестуют выходить на лед, а сколько раз еще придется! Угораздило Илью лететь на Средний, вернулся бы на Диксон – и никому никаких проблем…


– К непогоде, Викторыч, – усмехнулся Кузя, – бурчишь чего-то про себя. Может, зря сегодня пошли?


– В том-то и дело, – с досадой откликнулся Пашков, – что зря. Не сегодня, вчера нужно было идти!


Конечно, вчера. Так нет, надеялись на чудо, хотя знали, что Блинков-младший не из тех летчиков, с которыми происходят чудеса. Самоуверенный и гордый народ летчики, думают, что главные фигуры в Арктике они, а это большая ошибка: летчики могут долететь, открыть, застолбить, а завоевать, обжить может только полярная пехота… Где же он, Илья, на Колючем или Треугольном? Часа за два до Блинкова в избушке кто-то побывал: она еще хранила остатки тепла, ящик с консервами наполовину опустошен, и к припаю тянулись полузасыпанные снегом следы. Яснее ясного, что приходили сюда за продуктами, значит, живы, но все ли? И приходили, конечно, не Анисимов и Белухин, которые, как положено, оставили бы записку, а какие-то лопухи, скорее всего из пассажиров. Не оставить записки! Но поскольку Илья и Николай на Медвежий не пошли, значит, они либо погибли, либо идти не в состоянии… Нет, если бы Николай погиб, кто рассказал бы про избушку на Медвежьем? Хотя Анюта могла рассказать, она-то знала… Однако от Колючего или Треугольного до Медвежьего восемь километров, кто же рискнул пойти туда в поземку? Не от хорошей жизни рискнул, это уж точно… Как бы то ни было, а теперь ясно, что люди живы и их явно больше, чем один или двое, потому что останься в живых один или двое, зачем им уходить из благоустроенной, с запасами топлива и продовольствия избушки? И еще одна ясность: раз приходили за едой, самолет скорее всего утонул – на борту были коробки с НЗ, на несколько суток их вполне должно было хватить.


Словом, спасибо Косте, теперь мы все-таки знаем, что кто-то жив…


Не Косте, а Мишке, поправил себя Пашков и отметил, что впервые воспоминание о Блинкове-младшем не вызывает у него раздражения и насмешки. Черт их поймет, этих молодых, то они видят и слышат только то, что им выгодно видеть и слышать, то вдруг начинают бога за бороду хватать. Ведь был Мишка из самых примитивных извозчиков, а тут взял да и пошел на посадку, на какую рискнул или не рискнул бы Костя – большой вопрос… Нет, конечно, рискнул бы, даже думать глупо, но краснеть за племянника ему больше не придется, долго еще будут судачить в Арктике об этой посадке… Задело Мишку за живое, заиграла в жилах блинковская кровь! Теперь, если не попрут из авиации за самовольство, будет хорошим пилотом – обстрелянный… Не попрут, Авдеич доложит, как надо, прикроет, грудь у Авдеича широкая…


Кузя неожиданно рассмеялся, Пашков вздрогнул.


– Ты чего?


– Идем Уткина выручать, а он обещался из меня размазню сделать. Выручишь?


Пашков хмыкнул. В холодном туалете на Среднем, примитивнейшем строении на три очка, Кузя повесил на цепочке ручку от настоящего унитаза – с расчетом на человеческое любопытство. Рано или поздно за эту ручку должен был кто-то дернуть, и первой жертвой Кузиной изобретательности оказался Уткин: на него сверху высыпалось ведро снега с мусором. Разъяренный Уткин бегал по аэропорту в поисках Кузи, но до вылета так его и не нашел.


По проливу ползли рваными отрезками от вехи к вехе – наиболее ненавидимый всеми водителями способ передвижения. На таком неверном льду совершенно не допускается менять режим, переключать передачи, газовать, ибо в случае резких переключении возникает динамический удар – дополнительная и опасная нагрузка на лед. В прошлогоднем походе, а было это уже в декабре, Кузя провалился здесь одной гусеницей и сам себя вытаскивал, как Мюнхгаузен за волосы – заведя трос на превращенный в ледовый якорь ропак. И вообще за Кузей числилось множество приключений, столько, сколько с иными водителями не случалось за целую жизнь. Несколько лет назад Пашков отпустил Кузю на сезон в антарктическую экспедицию, и тот в первый же день нашел возможность пережить чрезвычайно острые ощущения. Когда «Михаил Сомов» разгружался у Мирного, с ледяного барьера на припай, где стояли прицепленные к трактору сани с уникальным научным оборудованием, начала сползать многотонная снежная шапка; на борту люди схватились за головы и перестали дышать, а Кузя – прыг на трактор и увел сани за полсекунды до катастрофы. Научные работники, которые едва ли не остались зимовать без приборов, обнимали и благодарили его со слезами на глазах, а он отбивался: «Какие к дьяволу приборы, у меня в кабине новые рукавицы лежали!» В другой раз, уже на Северной Земле, Кузя с Пашковым шли с купола ледника Вавилова к мысу Ватутина и заблудились в «белой мгле»; с двух сторон их искали и никак не могли набрести на след, пока Кузя не уговорил Пашкова рискнуть и зажечь факел из остатков горючего. Страшно было остаться без всякого обогрева, но именно по отблескам зари их и нашли.


«Где Кузя, там и приключение», – ворчал Пашков, но в походы предпочитал ходить именно с ним, не из упрямства или прихоти, а потому как знал, что Кузя не только веселый трепач, но и классный, отчаянно-смелый механик-водитель. Перед всяким выходом на лед, пусть даже на сверхнадежный, Кузя тщательно проверял водонепроницаемость машины и систему откачки, замазывал все щели солидолом, подсоединял к заднему бамперу трос и заводил его наверх (чтобы в случае чего не лезть в воду) и подновлял сзади на кузове нелепую, веселившую полярников надпись: «Берегите зеленые насаждения!» – свой опознавательный знак (надписи, впрочем, время от времени менялись). В дороге, когда обстановка складывалась серьезная, Кузя уходил в себя, остальное время не закрывал рта, развлекая седока былями и небылицами, и Пашков искренне сочувствовал Голошубу, который вряд ли выжал из Семена что-либо, кроме неопределенного мычания: с Круговым идти – говорить разучишься.


* * *


Снежные заряды били в лобовое стекло, видимость временами становилась совсем никудышная, и Пашковым овладевало нехорошее ощущение, что косу они проскочили. Кузя молчал, то и дело озабоченно шарил прожектором по сторонам и наконец не выдержал и признался:


– Кажись, Викторыч, к Северному полюсу идем. А может, к Диксону.


Развернулись, пошли обратно по колее, стали делать галсы с промерами – нет косы, исчезла. Такое случалось и раньше, даже в лунную ночь, но тогда, в прежние походы к островам, можно было в крайнем случае взять и уйти домой без песцов; теперь же ставка была неизмеримо выше. Лишь эта длинная, на километр с лишним вытянутая коса давала верное направление, компас в здешних местах привирает (да и какой компас на вездеходах – первобытный): отклонишься на градус в сторону и пойдешь в белый свет на дрейфующий черт знает куда лед.


Долго ползали, десять раз пересекали свои же следы, а лед пошел опасный, и рисковать вездеходами больше было нельзя: на последнем промере бур за три оборота вошел в воду. Пашков велел водителям стоять на месте и ждать. Коса должна была лежать где-то совсем рядом, и он, взяв фонарь и пешню, отправился ее искать. Огни вездеходов виднелись отчетливо, и он шел без опаски, зная, что сумеет легко вернуться назад. Когда-то Белухин поставил на косе гурий из двух бочек, но уже на будущий год обнаружили, что гурий исчез – «медведи в футбол играли», как предположил Кузя. Все собирались соорудить здесь новый гурий, но вечно спешили и ставили длинную деревянную веху, которую черта с два увидишь в такую погоду. Обходя свежие торосы, немых свидетелей недавних подвижек льда, Пашков около часа бродил из стороны в сторону, шаря пешней вокруг себя, сильно устал и уже подумывал, не возвратиться ли назад, когда пешня вдруг не пожелала воткнуться в снег и издала противный скрежет. Смахнув с этого места снег валенком, Пашков обнаружил обломок валуна, присел на него, взмыленный, закурил и повертел фонариком: белым-бело, не будь этого обломка, вполне можно было бы косу и не найти, подровняло и замело ее так, что совершенно слипалась с окружающими ее льдами. Отдохнул и пошел обратно, каждые двадцать-тридцать шагов пробивая пешней лунки. Так себе лед, на тройку с минусом, но лучшего, решил Пашков, здесь не найти и нужно рисковать.


С тем и шел к вездеходам, ворча про себя, что рано уступил поветрию и под нажимом сверху и снизу отказался от собачьих упряжек, которые столько лет служили ему верой и правдой. Может, они и нерентабельные, и возни с ними много, штатного каюра держать надо и корм запасать (а как его запасешь, если медведя промышлять запретили?), зато по такому льду на собаках можно было проскочить лихо, и веселее с ними, живые они, с нежной к людям собачьей душой. Рано отказались от собак! Молодые и слышать не хотели: «Прошлый век! Не для того мы дипломы получали, в небе спутники летают, а мы за собаками прибирай?» А какие собаки были, горевал Пашков, тот же Шельмец – умница, красавец, атаман! А ведь какой сачок был, пока Белухин не поставил его вожаком вместо разорванного медведем Варнака! Свора – в штыки (почему его в начальство, а не меня?), на каждой остановке набрасывалась на выдвиженца, но после того, как одному, самому настырному завистнику Шельмец прокусил горло, а двух других заставил с воем зализывать раны, авторитет нового вожака стал непререкаемым. Раньше упряжка хорошо бежала только домой, а из дому – опустив хвосты и еле волоча ноги, то один останавливался, то другой валился на бок – сплошное мучение; теперь же все изменилось. Упряжка – новоземельская, веерная, все собаки соединены за ошейники цепью, а Шельмец – на свободной лямке, из которой мог выходить самостоятельно, и если собака останавливала упряжку или лямка у нее болталась и не была натянута струной, Шельмец выскакивал и задавал симулянту здоровую трепку. «Сделал упряжку по методу Макаренко!» – радовался Белухин. И медвежатником Шельмец был отменным, как только встречался медведь, выскакивал из лямки и останавливал его, давая каюру время справиться с обезумевшими от злобы и страха собаками. От медведя же и не уберегся, бедолага…


Хотя лед прогибался дугой и трещал, до косы добрались без приключений. Не пожалели времени, ломами и кирками добыли из-под снега камней и соорудили большой гурий. Потом Пашков вышел на связь и доложил обстановку, но вместо того чтобы порадоваться за друга и поздравить с переходом через пролив, Авдеич голосом, каким успокаивают больного, сообщил, что у Блинкова вроде бы намечается пурга и посему, Викторыч, сам решай, в какую сторону пойдешь, вперед к Медвежьему или обратно на Средний, где, между прочим, погодка тоже установилась не для прогулок влюбленных. А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо: циклон никуда не уходит, пробиться к Среднему никто не может и прочее.


Пожелав друг другу удачи, простились, и Пашков попытался выйти на Блинкова. Не получилось, придется подождать, ближе чем километрах в пятнадцати от Медвежьего с Блинковым не поговоришь. От Медвежьего – потому, что у Пашкова и в мыслях не было возвращаться, не для того нервную систему на проливе изнашивали, чтобы идти обратно с пустыми руками. Однако, не желая скрывать от товарищей обстановку, Пашков передал им разговор с Авдеичем.


В кузове, обогревавшемся теплым воздухом от работавшего двигателя, было тепло, люди сидели на спальных мешках и допивали чай из большого термоса. Сообщение Пашкова они восприняли по-разному. Голошуб, который еще не бывал в таких переделках и сильно нервничал, был за то, чтобы переночевать на косе, дождаться сумерек и возвратиться домой; Кругов пожал плечами и промолчал («Единственный раз в жизни проявил инициативу в медовый месяц!» – комментировал Кузя), а сам Кузя стоял за поход к островам: во-первых, потому, что вездеход железный, а пурга из воздуха и снега, и, во-вторых, потому, что где-то сидят и с нетерпением ждут его, Кузю, две молодые красивые женщины, каких теперь до отпуска и не увидишь. Одним словом, он и Семен за движение вперед.


– Почему за меня решил? – с вызовом спросил Крутов. – Может, я с Голошубом согласный.


– Да потому, что, если вернешься, Нюрка такого труса в постель не пустит, – пояснил Кузя.


– Так уж и не пустит, – ухмыльнулся Кругов. – Трепло.


– Нюрка не трепло, – горячо возразил Кузя. – Но раз ты ее разлюбил, не беспокойся, будет кому протянуть ей руку чистой мужской дружбы!


– Я тебе так протяну, что без руки останешься, – угрожающе прогудел Кругов. – Посмей только подойти ближе, чем на два шага, трепло.


– Так это я трепло? – ахнул Кузя, – Я?


– Ты и есть.


– Тогда гони назад мой брючный ремень, фару и две канистры.


– Не отдам.


– А чувство справедливости? – настаивал Кузя. – Есть оно у тебя?


– Вот врежу по лбу, тогда будешь знать.


– Светлая голова, – восхитился Кузя. – В бане вчера вымыл.


Посмеиваясь, Пашков допил чай. Семен, кажется, начинает закипать, недаром Кузя пододвигается к выходу.


– Ну, в путь-дорогу, по коням!


Пройдя вдоль косы и взяв направление, вездеходы вышли на лед.


* * *


На хорошем льду рекомендуется держать среднюю скорость и постоянный газ, но Кузя любил идти на максимальной, чтобы в случае чего использовать силу инерции. Он и в водители пошел из-за глубочайшего впечатления, которое в детстве произвел на него кадр из фильма «Парень из нашего города»: танк на полной скорости перелетает через разрушенный пролет моста.


На действительной службе Кузя повторил такой трюк (десять суток гауптвахты) и уверился в том, что, если машина подвластна водителю, с ней можно сотворять чудеса. А первые же промеры показали, что лед пошел мощный, от сорока сантиметров и выше, так что было где разгуляться истосковавшейся Кузиной душе. Снег разлетался из-под гусениц, алмазно сверкал, подхваченный световыми пучками, и, для порядка покрикивая на Кузю: «Не очень-то увлекайся!» – Пашков в глубине души был доволен: на такой скорости до Медвежьего часа три ходу, с учетом промеров и объездов торосистых участков. И вообще все складывается удачно: пролив одолели, косу нашли, поземка не усиливается, и сквозь завесу облачности разок-другой подмигнули звезды. И Пашков с улыбкой подумал о том, что больше не мечтает об упряжке. На таком льду куда собакам до вездехода! Спохватившись, он сунул руку в карман полушубка: нет, не забыл, на месте кулечек со сдобным печеньем, излюбленным лакомством Шельмеца. Три с лишним года прошло, как Белухины переселились, узнает ли его старый слепой пес?


И еще одна удача: пока водители делали очередной промер, Пашков попытался выйти на связь и, вопреки ожиданию, отлично поговорил по микрофону с Блинковым. На Медвежьем низовая метель, но не такая злая, чтобы не пробиться, ветер от силы метров десять. А в избушке, как установлено Блинковым, побывал один человек, использованы лишь одна чашка и одна вилка – факт, на который раньше как-то не обратили внимания. В тамбуре сохранился полный след от валенка, ребята считают, что такая здоровая лапа может быть разве что у Димы Кулебякина, у которого сорок восьмой размер обуви. Пока метель не началась, ребята успели подчистить от обломков льда площадку, нужно только вездеходом оттащить несколько глыб, и после ремонта вполне можно будет взлететь.


– Полметра лед! – влезая в кабину, весело доложил Кузя. – Рванем, Викторыч? Впереди, сколько хватало фар, лежало ровное, будто специально подготовленное для рывка поле. Лови, Кузя, миг удачи! До Медвежьего остается километров семнадцать, там передохнем и…


Пашков не успел отдаться приятным мыслям о том, как он найдет Илью и Белухина с товарищами, накормит их (если оголодали – жидким супчиком, не досыта, иначе можно принести вред) и повезет на Медвежий: вездеход подпрыгнул на ропачке и всей массой рухнул на лед.


Лязгнули зубы, бац лицом о стекло!


Железным принципом Пашкова было никогда не корить подчиненных за проступки, совершенные в его присутствии: видел, что водитель разошелся, не унял его – сам виноват. Когда Кузя рванул в сторону от треснувшего льда и притормозил, Пашков, зажав пальцами нос и облизнув языком прокушенную губу, сказал:


– Дальше – только на первой передаче. Как понял?


Кузя, ожидавший жестокого разноса, кивнул и улыбнулся, но губы его дрожали, и улыбка получилась кривая. Уж кто-кто, а он-то хорошо понимал, что будь на этом месте лед потоньше…


Подбежал Кругов, замахал руками. Кузя открыл дверцу.


– Что, гражданин, замерзли, автобуса долго нет? Отвечать на насмешку Кругов счел ниже своего достоинства.


– Глядь, Викторыч, куда заехали!


Пашков выбрался из кабины. Слева, освещенное прожектором второго вездехода, дымилось разводье; Кузя направил свой прожектор в другую сторону – длинная трещина, прямо по курсу – торошенное поле. «Вот и началась та самая автострада, – вспомнил Пашков пророчество Блинкова, – не было печали, теперь пойдем, как на похороны – шагом».


Так и получилось. С буром и пешней шли вперед, провешивали безопасный коридор, потом снова и снова бурили лунки, а лед «дышал», идти по нему ноги не двигались – не хотели, да и видимость стала ни к черту.


Сегодня Арктика дальше не пустит, решил Пашков, вышел на связь и ввел Блинкова в курс дела: останавливаемся на отдых, будем ждать сумерек, сообщи Авдеичу, чтоб не дергался. Услышал в ответ унылое «вас понял» и выключил рацию. В молчании люди поужинали, даже Кузе не шутилось – так устал, и улеглись в спальные мешки.


Кузя, Кругов и Голошуб быстро уснули, а Пашков долго ворочался, выходил на лед, бродил, смотрел. Не нравился ему этот лед, не начались бы подвижки, начнутся – спасать будет некому… На миг мелькнула малодушная мысль, не поднять ли ребят и не пойти ли обратно, пока не поздно, но показалась она Пашкову такой позорной, что он даже оглянулся, уж не подслушал ли кто ее. Ничего не скажешь, достойное завершение полярной карьеры – бросить людей в беде, было бы что внукам рассказывать! Кулебякину, если то был он, куда труднее пришлось – протопал в поземку от острова до острова. По шее бы ему накостылять, что записки не оставил, сукин сын! И Мишка молодец, хотя и поломал самолет; поломка – пустяк, починить можно, а на таких поступках люди растут, глядишь – и никудышный Блинков-младший станет человеком. Только письмо – это у него от молодости, не письмо, а завещание…


И тут Пашков вспомнил, что хотел, да не оставил в сейфе для жены записку: «Если что, на материк не вези, схорони на Домашнем». Ну и хорошо, что не оставил, нечего судьбу искушать, нам туда еще рано, в жизни кое-что нужно сделать. И прежде всего, решил Пашков, выспаться, иной раз бывает, что пятнадцать последних километров за трое суток не пройдешь.


С этой мыслью он полез в кузов, забрался в мешок и уснул. И снился ему полярный сон: медведи, пурга и торосы, одинокий каменистый остров и стелы, обдуваемые всеми ветрами земной макушки…


* * *


Проснулся Пашков от щекочущего ноздри аромата кофе,


– Семка под вездеходом ковырялся, – рассказывал Кузя, – я на крыле монтировал зеркало заднего обзора, а Валерка Орешкин, наш повар, тащил из камбуза ведро с помоями. Дизельная рядом, гремит, ничего не слышу, но вижу – у Валерки глаза шарами, пасть открыта, значит, думаю, орет. Оборачиваюсь – медведь меня изучает, с какого боку начать! Я в него плоскогубцы и прыг в кабину, а он их обнюхал, признал несъедобными и направился к Валерке, от которого пахло жареной рыбой. Валерка козлом сиганул в дом, мишка очень удивился и тут заметил, что валенки из-под вездехода торчат. Дернул за один, а Семка ему валенком в морду; «Пошел вон, не мешай!» Мишка обиделся, содрал валенок и стал вытягивать Семку за штаны, а тот озверел и сам подался назад, чтобы набить гаду морду. Значит, подался – и тут увидел лапу. Не поверил, потрогал лапу рукой и так завизжал, что мишка небось до сих пор заикой ходит.


– Это ты визжал! – перебил Кругов. – А я просто на подмогу звал.


– Ага, сейчас вспомню… – Кузя наморщил нос и изобразил работу мысли.


– Вспомнил: «Товарищи! – это не визжал, а вежливо говорил Семка. – У кого есть время, дайте мишке веником по заду, чтоб не приставал к занятому человеку». Так?


– Ах, чтоб ты лопнул, – пожелал Кругов. – Вот брехун!


– А что дальше? – теребил Голошуб.


– Валерка выскочил с мелкашкой, открыл прицельный огонь по мишкиным окорокам, и тот нарезал винта в торосы – между прочим, с Семкиным валенком, не знаю, как он там в одном ходит, второго-то снять не успел. С тех пор Семка валенки к ногам проволокой прикручивает, на всех медведей не напасешься.


– Опять врешь, – сердито сказал Крутов. – Смотри, никакой проволоки.


– Вот Зозуля приедет, он вам за тот прицельный огонь выдаст, – подал голос Пашков, выбираясь из мешка. – Налей кофе, Семен.


– Какой такой Зозуля? – спросил Голошуб.


– Медвежий Айболит, – пояснил Кузя. – Специально приезжает клизмы медведям ставить.


– Тоже развлечение нашли, – ворчал Пашков, прихлебывая кофе. – Пуля из мелкашки жалит, особого как будто вреда не наносит, а потом вокруг нее нагноение, и медведь от боли бесится. Увижу баловство с мелкашкой – полярную надбавку срежу, усвоили? Разгонять моторы пора, сумерки на подходе.


За ночь вокруг машины намело, но в метель поземка не перешла, и видимость для движения оставалась сносная. Сумерки длились недолго, всего лишь часа полтора, однако шесть-семь километров за это время сделали. Голос Блинкова звучал все отчетливее и оптимистичнее: погода налаживается, облачность поднимается, и в любой момент ребята готовы устроить из ракет фейерверк.


Так что за направление Пашков был спокоен.


Но и только. Дальше снова пошел сильно торошенный лед, и двигаться по нему приходилось «шахматным конем», зигзагами, а постоянные промеры отнимали и силы и время. А часа два и вовсе не двигались, так как началась «белая мгла», или «уайт аут», как изящно по-английски называл ее Кузя, донельзя искажавшая очертания рельефа: впереди вроде бы высоченный пик, а подъезжаешь


– полуметровый ропачок, какое-то дьявольское наваждение, гигантская, размером с ископаемого птеродактиля птица, а это обыкновенная чайка… Опасная своим жульничеством штука – «белая мгла»; уж если обязательно нужно двигаться, то пусть лучше будет поземка или даже лютый мороз: все честно, и никакого обмана.


А потом «белая мгла» исчезла так же неожиданно, как появилась, и фары высветили широкое и ровное поле многолетнего пакового льда. «Вот так бы и до конца! – развеселился Кузя, переходя на вторую передачу, – а то ползем как черепахи».


Лед и в самом деле оказался превосходный, промеры стали делать реже и то для порядка, и Пашковым вновь овладела уверенность, что поход закончится благополучно. План у него созревал такой. Пока Голошуб будет заниматься сваркой и приводить в порядок шасси, оба вездехода обшарят острова и найдут потерпевших аварию. Если среди них есть сильно пострадавшие, торопиться не надо: медикаментов он везет целый ящик, а первую помощь медсестра Горюнова оказать сумеет. Пока люди подкармливаются и приходят в себя, на припае можно будет расчистить подходящую взлетно-посадочную полосу, получше, чем на Медвежьем. Ну а не будет погоды, можно и переждать, продовольствия и одежды на вездеходах навалом.


И капканы на песцов поставим, совсем уж успокоено думал Пашков, хотя лучше бы это сделать недельки через две-три, а то попадутся «синяки», зверьки помета нынешнего года, еще не совсем вылинявшие. Пашков заулыбался, вспомнив, как однажды Клава напросилась вместе с ним проверять капканы и возмущалась, глядя, как мужики кончают попавшихся песцов – очень ей было их жалко. «Если бы все женщины знали, как добывается этот мех, они устроили бы вам бойкот!» И из принципа отказалась от своей роскошной песцовой шапки – кажется, на целых две недели…


– Нерпа! – выкрикнул Пашков.


Нерпа на льду – что дорожный знак: «Внимание, лед слабый!»


Кузя тоже увидел нерпу и резко затормозил, но было поздно: лед под гусеницами хрустнул, и вездеход плюхнулся в хитро замаскированную полынью.


* * *


Проваливаясь, вездеход окунается сразу по самый верх, а потом быстро всплывает по ватерлинию – это в самом лучшем случае, о котором долго вспоминают, качают головами и обязательно восклицают что-то вроде: «Ну и везунчики, в сорочках родились, ребята!»


Чаще всего случаются три варианта.


Первый: наплывшая льдина ударяет по лобовому стеклу и расплющивает водителя и пассажира, если они не нагнутся. Это не самый плохой вариант, ибо смерть будет мгновенной.


Второй вариант куда хуже: наплывшая льдина толщиной больше десяти сантиметров накрывает кабину сверху. В этом случае вездеход всплыть не может, и люди погибают; что там с ними происходит, еще никто никогда не рассказывал. Третий: если толщина льдины меньше десяти сантиметров, то вездеход, всплывая, пробьет ее и все дальнейшее будет зависеть от самообладания людей, так как запас плавучести у вездехода достаточный.


Случилось так, что на долю Пашкова и Кузи выдал именно счастливый третий вариант. Все произошло в считанные секунды: не успел еще Кругов подбежать к месту происшествия, как вездеход уже всплыл и покачивался на воде, быстро, на глазах, покрываясь изморозью. На крыше кабины открылся люк и из него по пояс высунулся Кузя.


– Чего ворон ловишь? – заорал он на Крутова. – Трос заводи!


Кузя исчез в кабине и стал отрабатывать задний ход, пока не приблизился к краю полыньи. Потом из другого люка вылез и тяжело прыгнул на лед Пашков,


– Почему один, где Голошуб?!


– Орет в кабине, – поведал Кругов. – Перепугался.


– Заткни ему орало ветошью и тащи сюда! Пока Крутов возился с тросом, Пашков и Голошуб выдернули прикрученное к борту вездехода бревно и подцепили его к гусеницам сзади, с таким расчетом, чтобы в самом начале движения оно попало на лед.


– Долго возитесь, – высовываясь из люка, выразил свое недовольство Кузя. – Кинь сигарету, Викторыч, покурить охота, от нервов.


– Я тебя вылечу! – пообещал Пашков. – Отрабатывай назад!


Трос натянулся, вездеход с ревом вполз на бревно и медленно выкатился из полыньи на лед.


Потом подсчитали убытки.


В общем, отделались счастливо. Воды в кабину подало не так много – вездеход уже был не новый, днище стало подгнивать и, несмотря на тщательную подготовку, какую-то щель Кузя все-таки не промазал; и Пашков и Кузя сильно промочили валенки, но это была беда поправимая, обули сухие из запасов; главным же убытком оказалась потеря времени, потому что весь передок и стекла пришлось очищать от намерзшего мокрого льда, да еще долго, с частыми промерами, искать обход.


Ну а нервные клетки, которые не восстанавливаются, не в счет, думал Пашков. Говорят – стрессовое состояние, кровь чего-то такое вредное вырабатывает для организма, очень себя оберегать нужно от волнений. Как раз самое подходящее для этого место – Арктика, свежий воздух, никаких тебе раздражителей, здесь до самой смерти будешь жив и здоров…


Медвежий был совсем близко. Блинков обрадованно сообщил, что видит световые столбы от направленных вверх прожекторов, а Пашков ответил, что любуется рассыпающимися в небе звездами ракет.


Вездеходы уже ползли по припаю, огибая ропаки и заструги, а прожекторы выхватывали из ночи громаду Медведь-горы со скрытой в облаках вершиной, нагромождения камней и скалы острова. Наконец начался долгожданный подъем, и Пашков, бессильно откинувшись и опустив голову на грудь, подумал о том, что первая часть похода завершена и лишь один арктический бог знает, была ли она самая трудная.


«Заслужи любовь ближнего...»


– Пустите! – Игорь рванулся. – Вы с ума сошли!


– Вот почему он такой шустрый… – протянул Кислов.


– Обыскать его! – Солдатов выругался, вскочил.


– Отставить! – Анисимов приподнялся на локтях, оперся спиной о стену. – Подойди-ка, Игорь. Насчет обыска Солдатов пошутил, правда, Солдатов? Объясни, Игорь, что там с этой колбасой?


– Никакой колбасы я не ел!


– Верю, – Анисимов кивнул. – Но Лиза и Николай Георгич…


– Из-за этого! – перебил Игорь, запуская руку во внутренний карман куртки. – Я просто его подержал во рту, пососал… утром случайно обнаружил… ничего здесь нет, видите?


На обмызганном шпагатике болтался крохотный огрызок копченой колбасы.


– А они шум подняли, – пытаясь улыбнуться, говорил Игорь, – смотрите, вот из-за чего! Я совершенно случайно в кармане нашел…


Огрызок переходил из рук в руки.


– … утром сегодня, засовываю руку – что-то лежит, и я…


– Помолчи! – рыкнул Белухин, брезгливо разглядывая огрызок. – Эх ты, сосунок… Ну, кто желает? Неужто никто? Зажрались вы, ребята, однако. – Он бросил огрызок на пол. – Хрямкай, Шельма… Игорь, набей-ка в кастрюлю снежку да минуток пять не торопись возвращаться.


* * *


Когда Игорь вернулся, в избушке было тихо. Тишина показалась ему слишком уж искусственной, в ней ощущалось напряжение натянутой струны, но минута проходила за минутой, а струна не лопалась; похрапывал Кислов, делал вид или действительно дремал Солдатов, а когда Анисимов, как ни в чем не бывало, попросил воды, Игорь стал, успокаиваться: по всей видимости, унизительного допроса ему устраивать не собираются. Потом он помогал Борису выйти, напоил совсем ослабевшего Гришу, по просьбе Лизы проветрил помещение – словом, будто ничего не произошло и того неприятнейшего разговора не было, приснился. Особенно его приободрило то, что Лиза шепнула: «Спасибо, Игорек», а Белухин вполне дружелюбно прогудел: «Отдежурь еще маненько, паря, отлежусь и через часок сменю». Вот и хорошо, порадовался Игорь, обговорили, наверное, и поняли, что никакого «состава преступления» нет и незачем устраивать склоку из-за ничтожного огрызка, который и Шельмец-то проглотил – не заметил. Шутка ли – такое скандальное обвинение! Но, судя по всему, оно теперь с него снято, и это совершенно логично: трое суток он жил вместе со всеми одной жизнью, сидел, лежал рядом, и никакой колбасой от него не пахло и не могло пахнуть, так как тот злополучный огрызок он нашел только сегодня утром и чуточку подержал его во рту. Но Лиза-то какова, не могла по-дружески спросить, закатила истерику! Спасибо Анисимову, с благодарностью подумал Игорь, лишь он один не потерял головы…


И все-таки на душе у него был камень – не дошло бы до отца! Не поленится, прилетит, будет с пристрастием допрашивать, выкапывать из прошлого не только студенческие, но и детские проступки: на сына у него заведено обширное досье. «Фамилию позоришь, на самый глухой остров упеку!» Будто Тикси, куда отец его загнал, – курортный центр.


От этих мыслей настроение снова испортилось. Отца, патологически щепетильного в так называемых «вопросах чести» и неистового в гневе, Игорь всю жизнь боялся до паники: отец мог не только наорать, что само по себе было достаточно неприятно, но и при случае дать по физиономии. Погоди, а откуда он узнает? Зозуля? Вряд ли, не такой человек Михаил Иваныч, чтобы распускать сплетни… Солдатов? Исключено, никак не могут пересечься пути московского таксиста и ленинградского профессора… Лиза? Очередной отпуск у нее через два с половиной года, сколько воды утечет… Ну а кто еще? Игорь разбивал угли, подбрасывал в огонь мелко нарубленные поленья и понемногу приходил к утешительному выводу, что в обозримом времени отец об этой истории никак узнать не может. В Тикси же из нынешней компании будут лишь Невская с Гришей да Лиза; Невская – та вообще лишнего слова не скажет, а с Лизой он как-нибудь разберется, хотя отныне будет с ней осторожнее, слишком взбалмошная, на ровном месте вдруг может стать опасной. А жаль, он уже стал привыкать к мысли, что Лиза – это колоссальная удача, великолепнейший кадр, который сам собой плывет в руки. Нет уж, буду держаться от нее подальше, решил Игорь и усмехнулся, вспомнив, как его без него на Лизе готовы были женить. Знали бы они, что у «нецелованного» таких, как Лиза, имелся добрый десяток и что именно из-за скандала с одной из них отец и собирался его «упечь». Не пустая была угроза, Тикси – это мать выпросила, как большую и незаслуженную милость, аванс за будущее примерное поведение. И все из-за фантастически красивой и столь же легкомысленной Альки! «Чистяков? Я вырвалась, ты везуч, как бог, подтверждаю, на даче в девять, привезу еще одну пару, чао!» Идиотка, кто тебя просил подтверждать, трубку-то снял отец! Интересный спектакль он узрел у себя на даче – это с его-то посыпанными нафталином принципами! В окна и двери вылетали полуголые, воплей было на весь участок… Все в один миг рухнуло: и распределение на научно-исследовательское судно погоды (голубая мечта выпускников – весь мир увидишь), и подаренный за диплом мотоцикл («Ключи на стол, прохвост!»), и решенная поездка на юг. А перед самым отлетом – исполненное теплоты и родительского чувства напутствие: «Вернешься с безупречной характеристикой! Ну а будешь продолжать гастроли – катись на все четыре стороны!» Огромное тебе спасибо за отцовскую заботу и внимание!


Себе Игорь мог откровенно признаться, что ни особого уважения, ни сыновней признательности к родителю не испытывал. «Обломок эпохи „Бури и натиска“, – с иронией говорил он. Всю жизнь отец давил на него, как пресс: делай это, поступай так, будь таким! Когда сокурсники завидовали: „Батя у тебя знаменитый, все полярники его знают!“, Игорь совершенно искренне отвечал: „Лучше бы он был знаменитым настройщиком музыкальных инструментов“. И он не лукавил: отец не только не помогал ему продвинуться на каком-либо поприще, а наоборот, всячески мешал. Когда на четвертом курсе Игоря собирались выдвинуть в совет научно-студенческого общества (важная ступенька к аспирантуре!), именно Чистяков-старший посоветовал не делать этой ошибки: не заметил, мол, у сына тяги к научной работе (будто в аспирантуру попадают те, у кого есть тяга); через год, когда распределяли на практику, вместо экзотического плавания в тропиках отец порекомендовал отправить сына в Амдерму: „Пусть поварится в полярном котле“. Уговоры были бесполезны. „Я лучше знаю, что нужно такому прохвосту, как ты. Учти, из глыбы гранита может получиться и статуя, и щебень для мостовой!“ А если Игорь заикался о том, что он не гранит и не хочет быть ни щебнем, ни статуей, отец лишь ожесточался и с еще большим усердием следил за тем, чтобы карманных денег у сына хватало разве что на транспорт и обед в студенческой столовой.


«Золотой середины» для Чистякова-старшего не существовало, да – да, нет – нет, черное – белое, и никаких оттенков. Порхающие по жизни мотыльки, а к ним он относил всех, бесцельно, то есть не на одну лишь работу, растрачивающих свое время – его раздражали; естественное, а потому простительное стремление молодых людей следовать быстро меняющейся моде, вызывало у него презрение; относительную свободу нравов, пришедшую на смену аскетизму его молодости, он решительно отвергал, не пытаясь вникнуть в ее причины. Он с горечью констатировал, что вечные ценности девальвируются, забывая, что ценности эти существуют лишь в условиях пространства и времени. Он судил по самому себе, что было не очень справедливо, ибо нельзя общие правила выводить на основе исключений.


Отец и сын не понимали друг друга, жили в разных измерениях – явление, которое и до и после Тургенева волновало и будет волновать людей разных поколений; иногда они находят общий язык, чаще нет, и кто в этом виноват – вопрос сложный и многогранный: скорее всего никто, потому что нельзя винить время за то, что оно движется вперед и что каждый виток спирали меняет какие-то представления о жизни; процесс этот необратим, и остановить его так же невозможно, как невозможно убедить внука, что ему к лицу дедушкин картуз. Как ни в чем другом, здесь важен такт, и ничто другое но может нанести большего вреда, чем попытки силой навязать свой образ мышления, свое кредо.


Подобно многим родителям, Чистяков-старший об этом не задумывался или не хотел задумываться, что в сущности одно и то же. С юных лет жизнь его была тяжелой, а радости немногочисленны; женитьба на любимой женщине, которая годами растила сына без него, открытия, за которые награды получали другие, так как лично его интересовали не почести, а признание нескольких таких же, как он, одержимых ученых; рыбалка и отдых на даче, которую он построил своими руками, и общение с двумя-тремя друзьями, полностью или хотя бы частично разделявшими его убеждения. Лишь с двумя-тремя – потому что Чистяков-старший с его прямолинейностью и бескомпромиссностью наживал врагов куда более успешно, чем доброжелателей. «Чего тебе не хватает, так это парочки слабостей, – сказал ему как-то старый друг. – Наше время характерно всеобщей тягой к компромиссам, а что такое, по сути дела, компромисс? Живи сам и не мешай жить другим. А ты мешаешь! Приглашают тебя в оппоненты – не оставляешь от диссертации камня на камне, хотя она вполне посредственная и можно было бы процедить сквозь зубы парочку ничего не значащих слов; добрую четверть научных сотрудников института ты требуешь уволить за лень и бездарность – будто в этом виноваты они, а не закон Паркинсона; всемогущий зам плоско, но добродушно шутит по поводу длины юбки твоей аспирантки – объявляешь его пошляком, хотя от подписи этого пошляка зависит твоя экспедиция; вот и получается, что от таких праведников, как ты, никому жизни нет – в том числе и самому тебе». И верно, Чистяков-старший никого не щадил – и его не щадили: значительную часть столь ценимого им рабочего времени он тратил на то, чтобы отбиваться от наветов и защищать свое доброе имя. Это уже обошлось ему в микроинфаркт и несколько длительных, тяжелых приступов стенокардии – пример, которым сын отнюдь не собирался руководствоваться в своей жизни.


Игорь же был просто веселый и покладистый малый, которого день сегодняшний заботил неизмеримо больше, чем завтрашний: он без особого рвения, не перенапрягая мозги, учился, в меру занимался спортом, с тайной помощью матери ухитрялся не отставать от моды и с превеликим пылом отдавался тому, к чему звало его естество, то есть предпочитал бездумное, но очень приятное общение с Валей, Жанной, Алькой изучению рекомендованных отцом мудрых, но скучнейших монографий. Все, что требовало сосредоточенности и размышлений, его отпугивало, так как отнимало время и силы, а воровать у себя молодость только ради того, чтобы удостоиться похвалы отца, Игорь считал верхом глупости. Следуя совету своего любимого Оскара Уайльда, в котором он воспринял лишь внешний блеск, он без сопротивления уступал искушениям и беспечно скользил по поверхности, не оглядываясь назад и не всматриваясь вперед, пропуская мимо ушей советы и утешая себя тем, что «мудрость приходит вместе с ревматизмом и гипертонией».


Однако эту, самую главную и приятную часть своей жизни он тщательно оберегал от чужих взглядов – случай с Алькой был досаднейшим недоразумением. Будучи от природы неглупым и наблюдательным, он усвоил, что в глазах общества следует выглядеть как можно лучше. В институте Игорь вел себя чрезвычайно осмотрительно: чтобы не вызывать нездоровой зависти, держался в середнячках, вопросы преподавателям задавал лишь те, на которые было легко и приятно отвечать, не лез вперед, не чурался общественной работы, старших уважал, младшим улыбался, охотно оказывал товарищам мелкие услуги и прослыл отличным парнем; впрочем, та же осмотрительность подсказывала ему, когда услугу оказывать не обязательно. Отец, лучше других разобравшийся в характере сына, в глаза и за глаза обзывал его «прохвостом», но нетерпимость Чистякова-старшего всем была известна, Игорю сочувствовали и относились к нему вполне хорошо. Так что пять безоблачных студенческих лет убедили его в том, что жизненную концепцию свою он определил правильно: эту концепцию он назвал «самозащитой от окружающей среды» и придумал для нее формулу, состоящую из двух частей.


Первая часть формулы была заимствована из случайно прочитанной в электричке книжки. Ее автор, врач и философ Ганс Селье, полемизировал с Библией и доказывал, что заповедь «Возлюби ближнего своего, как самого себя» вряд ли воодушевит обычную, не слишком возвышенную натуру: ведь среди ближних могут оказаться и отпетые негодяи, возлюбить которых не всякому под силу. И Селье предлагал свой вариант, лучше, по его мнению, отражающий природу людей: «Заслужи любовь ближнего»; он полагал, что такая заповедь, несмотря на некоторые ее недостатки (чего уж тут хорошего – заслужить любовь того же негодяя), не только духовно возвышает человека, но и выгодна ему: полюбят тебя – во всем пойдут навстречу.


Наверное, Селье вкладывал в данное учение более глубокий смысл, но Игоря вполне устраивало хотя и примитивное, но свое толкование: веди себя так, чтобы люди, желательно все или, по крайней мере, те, от кого ты зависишь, относились к тебе доброжелательно; не имей врагов, никого не обижай, почаще улыбайся – и будешь всем по душе. И тогда, проникнувшись симпатией, люди простят тебе мелкие недостатки и какие-то возможные промахи, которых не простили бы даже человеку заслуженному, но трудному и бескомпромиссному вроде отца.


Таков был вывод из первой половины формулы. Второй же половине Игорь придавал не меньшее значение, с той разницей, что если из первой он не делал секрета, то о второй предусмотрительно умалчивал. Ибо в целом формула звучала так: «Заслужи любовь ближнего, если это не вредит твоим собственным интересам».


Дополнение было чрезвычайно важным. Хотя оно придавало формуле, да и всей концепции изрядный привкус цинизма, зато делало ее менее идеалистичной и несравненно более пригодной для практического употребления. Такая концепция была, решил Игорь, пусть не самая хорошая, но и не самая плохая, не библейски чистая, но и не совсем беспринципная – обыкновенная. Во всяком случае, вреда от нее никому нет, ну а что касается пользы – это зависит от обстоятельств: совпадут интересы – будет и польза, не совпадут – ничего не будет, ни пользы, ни вреда. Так, Бориса Седых он тащил наравне с другими, даже больше иных других, и дрова заготавливал, и дежурил, и на обход ходил, ни от чего не отказывался – здесь срабатывала первая половина формулы; с колбасой же интересы не совпали, ее было слишком мало, всего лишь с полкилограмма, двенадцати людям на один зуб – значит, руководствоваться пришлось второй половиной. Правда, тогда, в первый вечер, когда все продукты выкладывались на стол, он чуть было не поддался общему порыву, но какая-то сила удержала руку – а вдруг застрянем надолго? А ведь именно так и получилось! «Бойся первого движения души, оно самое благородное», – уже потом вспомнил он, радуясь своей осмотрительности. Как бы не так – осмотрительности… Три дня, выходя, он отрезал по кусочку и проглатывал со снегом, не разжевывая, а остался никчемный огрызок, стал держать для вкуса во рту и попался – вот тебе и осмотрительность… Но какая удача, что попался он именно сегодня, а не вчера или позавчера! Еще все можно исправить, нужно только найти правильную линию: не суетиться, не делать из себя виноватого, но и не корчить оскорбленного, словом, вести себя так, будто ты не придаешь никакого значения этому глупому инциденту.


Спохватившись, Игорь вытащил нож и тщательнейшим образом вытер лезвие – хорош, оставить такую улику! Ну, теперь, кажется, все…


И тут неприятное ощущение, что на него кто-то смотрит, заставило Игоря поднять голову.


– Водички? – предупредительно, но без всякой угодливости спросил он Солдатова.


– Лучше колбаски, – ухмыльнулся Солдатов, и ухмылка на заросшем, неузнаваемо обострившемся лице получилась страшноватая. – Шучу, давай водички.


Напившись, он не поблагодарил, молча отдал кружку и улегся. Потом вновь поднял голову и поманил Игоря пальцем.


– Больше насчет колбаски не буду, я Матвеичу обещал… Ш-ш-ш!


Солдатов подмигнул – тоже страшно, без улыбки, закрыл глаза и явно притворно, с вызовом захрапел.


Этот запомнит! Шантажист проклятый, с бессильной ненавистью подумал Игорь, с первого дня от него жизни нет, а еще сколько будет мозолить глаза, подмигивать, шептать на ухо… За что этот тип его невзлюбил? Ну, был бы моралист вроде отца или богом обиженный… Что он прилип? Ревнует? Так повода не давал. Завидует? Чему, трехлетней ссылке в эту дыру?


Игорь скосил глаза, всмотрелся, не слышал ли кто – как будто спят. Но спокойствия, уверенности в том, что все уладилось, больше не было: ни черта не уладилось! Кошмар какой-то, тоскливо подумал Игорь, прицепят ярлык, обольют грязью – ни в одной бане не отмоешься… Успокоился… Слишком рано! »… я Матвеичу обещал…» Да ведь он издевается! Если даже он один не забыл и не простил, пол-Арктики узнает! А отец…


Надо что-то делать. Но что? Как это он раньше не подумал, что больше всего выдает себя именно своей выносливостью, тем, что дежурит за других, бодрствует? Вот тебе и главная улика: он сохранил слишком много сил, поди теперь докажи, что это молодость и здоровье, а не заначенная колбаса. Грохнуться в обморок, что ли? Не поверят, этот тип в открытую издеваться будет… Что же делать?


– Не обращай на шоферюгу внимания, – послышался голос Кислова, – придуривается.


– А я и не обращаю! – с вызовом ответил Игорь.


– И правильно делаешь, – похвалил Кислов, – подумаешь, не видали мы колбасы.


– Я копченую и в рот не возьму, – ввязался Солдатов, кончая с притворным храпом, – у меня от нее изжога. Пошарь по карманам, Чистяков, может, сырок плавленый завалялся?


– Не валяй дурака, Солдатов, – осипшим голосом проговорил Анисимов.


– А вдруг сырок? – дурашливо возразил Солдатов. – Или печенье с изюмом, а, нецелованный?


– Не видали мы печенья, – подхватил Кислов, – пусть сам в тамбуре скушает.


– Помолчали бы, остряки, и без вас тошно, – со вздохом сказала Лиза. – Не слушай их, проветри, Игорек.


– И щепочку пожуй от запаха, – посоветовал Кислов, – перебивает, особенно ежели со смолой.


– Не перебьет, – усомнился Солдатов. – От него этой колбасой всю жизнь вонять будет.


– Это унизительно, – сдавленно сказала Невская. – Где ваша гордость, мужчины? Игорь вышел, растер пригоршней снега горящее лицо и жадно вдохнул в себя морозный воздух. Руки его дрожали, на глаза набегали слезы бессилия и обиды. Ненависть к Солдатову его душила, так бы и бросился на него, избил, раздавил! У-у, мерзавец…


Спотыкаясь, он бесцельно побрел в темноту, подставив мокрое лицо ветру и не боясь, что кто-то увидит его слезы и услышит его стоны. Никогда еще ему не было так плохо: ему никто не верит, все его презирают, все! За что? Что он такого сделал, кого обидел? Ну, кого? Будь она проклята, эта колбаса! Теперь никому ничего не докажешь.. Всю душу оплевали… «В тамбуре скушает». Ну почему, почему он не швырнул ее на стол? Гриша леденец отдал… Что стоило вытащить и гордо, непринужденно положить? Только вытащить и положить – и ничего бы не было… «Почему ты этого не сделал прохвост?!» – услышал он как наяву голос отца.


Прислонившись к тригонометрическому знаку, он навзрыд плакал, всей своей израненной душой чувствуя, что произошло непоправимое несчастье и жизнь теперь потеряла всякий смысл. Оплевали, уничтожили, растоптали… «Всю жизнь колбасой вонять будет…» Не прохвост – подлец! Он – подлец! Подлец! Не щадя себя, он твердил это слово, бился головой о деревянную стойку и больше не хотел жить. Подойди сейчас медведь, не сопротивлялся бы, не бежал: на, терзай, жри!


Его жестоко вырвало, он сполз на снег и долго лежал, содрогаясь всем телом и мечтая замерзнуть, умереть. Так ведь не дадут, разыщут, поднимут… Лучше не здесь, лучше уйти далеко на припай, там не найдут…


Он встал, вытер шарфом залитое слезами лицо – и замер: на чистом небе ярко светила луна и звезды. За какой-нибудь час, что он не выходил, исчезла облачность и ослабла, перешла в легкую поземку пурга. Значит, скоро прилетят, равнодушно подумал Игорь, мне-то что, прилетят за ними… Или сначала пойти и сказать, что пурга кончилась и можно зажигать костер? Нужно, мелькнула мысль, посоветовать им взять ржавый таз, что валяется в тамбуре, насыпать в него из печки раскаленных углей – и быстрее к скале, к дровам. Оказать им эту последнюю услугу – и исчезнуть… А вдруг побегут следом, остановят?


И тут у Игоря гулко забилось сердце: откуда-то с припая мигнул огонек, потом еще и еще. Но ведь этого не может быть! Трясущейся рукой он вытащил сухой конец шарфа и вновь протер глаза: мигает! Кровь хлынула в голову, даже в ушах зазвенело: а вдруг? И не просто мигает: точка – тире, точка – тире! Сомнений больше не оставалось. Не раздумывая, Игорь стремглав ринулся вниз и побежал по припаю.


Точка – тире, точка – тире… Было от чего сойти с ума! Только он, больше никто! Теперь из всех бед на свете Игорь боялся лишь одной – что стал жертвой галлюцинации, что светлячки исчезнут. А они то пропадали, то вновь мигали примитивной морзянкой: точка – тире, точка – тире… Забыв о всякой осторожности, он бежал по припаю, спотыкаясь и падая; за считанные минуты он взмок, встречный ветер жег разбитое в кровь лицо, но он бежал, задыхаясь, проклиная гирями висевшие на ногах полупудовые унты; сердце его рвалось из груди, в голове стоял сплошной звон, но светлячки были уже совсем близко: точка – тире, точка – тире! – и, выжав из себя все силы на последний рывок, Игорь с сумасшедшей радостью увидел прислонившуюся к торосу огромную фигуру Кулебякина.


– Ди-ма!!!


Эпилог


Как Игорь тащил на своей шубе окоченевшего, потерявшего способность двигаться Кулебякина, да еще и тяжелый рюкзак, он не помнил; в памяти осталось лишь то, что, когда подоспела подмога, он зашатался, упал и постыдно потерял сознание.


Потом, в жарко натопленной избушке Диму раздели догола, растирали его, массировали и понемногу привели в чувство: но рассказать о том, как он добирался, где и как скрывался от пурги, Дима не мог: лишь поморгал, давая понять, что все видит и понимает, и провалился в тяжелый сон.


В рюкзаке оказалось десятка три банок с мясом и сгущенкой, несколько пачек чая и кофе, блок сигарет, запасные батарейки к фонарю, спички и ополовиненная фляжка со спиртом. Анна Григорьевна сварила легкий бульон – сразу наедаться было опасно, и люди утолили первый голод; спустя часок перекусили поплотнее, долго чаевничали (Белухин изготовил для бодрости пунш – ложечка спирта в чашку чая), курили, впервые за трое с половиной суток весело шутили, а Зозуля, малость захмелев, обнимал Игоря, грозил Солдатову пальцем и со смешной гордостью восклицал: «Ну, каково? Целый километр Диму тащил – один! А ты говорил – всю жизнь, колбасой…»


Белухин похлопывал Игоря по спине: «Выдюжил паря!», улыбался Седых, глядя, как его командир и Невская смотрят друг на друга, веселил всех Шельмец, который облаивал храпящего Кулебякина, Анна Григорьевна, жалея Лизу, сердито выпроваживала мужиков курить в тамбур – словом, на душе у людей полегчало.


Теперь уже никто не сомневался в том, что избавление близко и жизнь будет продолжаться.


Гриша как зачарованный смотрел в окошко, мечтая, чтобы хоть одна из усеявших темное небо звезд превратилась в сигнальный огонек подлетающего самолета, и не поверил своим ушам и глазам, когда с припая, лязгая гусеницами о камни, на остров выполз вездеход.


– Нас нашли! – закричал Гриша. – Зоя, Илья Матвеевич, смотрите, нас нашли!


Пока Пашков с Белухиным лупили друг друга по плечам и обнимались, а Кузя скороговоркой сообщал свежие новости, подкатил второй вездеход. Кузя спохватился: «Кто это из вас, бабоньки, Горюнова? Мужа встречай, с ума сходит!»


Распахнулась дверь, в избушку ворвался Блинков – и здесь пора ставить точку.


Можно было бы еще рассказать о многом, но автор надеется, что читатель и без его помощи разберется в будущих взаимоотношениях этих гордых, немало выстрадавших людей.


Использованы материалы сайта:

Материал: http://www.isihazm.ru/?id=816

========